
Полная версия
Достоевский. Его жизнь и литературная деятельность
Но благодаря небольшим имевшимся в запасе деньгам это тяжелое положение хоть немного да облегчалось: арестант мог иметь чай со своим особым чайником и кое-какую дополнительную еду, хотя и острожная пища была, по его словам, сносна; хлеб даже славился в городе, зато щи изобиловали тараканами, на что арестанты, впрочем, не обращали ни малейшего внимания. «Помню ясно, – говорится в „Записках“, – что с первого шагу в этой жизни меня поразило то, что я как будто и не нашел в ней ничего особенно поражающего, необыкновенного или, лучше сказать, неожиданного. Мне показалось даже, что в остроге гораздо легче жить, чем я воображал дорогой. Самая работа показалась мне вовсе не так тяжелой, каторжной, и только довольно спустя догадался, что тягость и каторжность этой работы не столько в трудности и беспрерывности ее, сколько в том, что она принужденная, обязательная, из-под палки». Работал он, однако, с усердием, «радостно», чтобы укрепить свое здоровье, и особенно любил сгребать снег и толочь алебастр.
Первые три дня после прибытия на каторгу его не «гоняли» на работу, а дали отдохнуть и осмотреться. Но кроме этого никакой льготы не полагалось, и через три дня началась уже настоящая каторжная жизнь. Стоило ему только появиться в острожной казарме, как он немедленно же увидел будущих своих «сотоварищей» и перед ним мелькнули десятки обезображенных, клейменых лиц. Тут были и фальшивомонетчики, и молоденький каторжный с тоненьким личиком, успевший уже зарезать восемь душ, и много мрачных, угрюмых физиономий, обритых на полголовы и обезображенных, с ненавистью смотревших вокруг себя и, между прочим, на него, дворянина-белоручку. Только войдя в свою казарму, арестант очутился впервые «среди дыма и копоти, среди ругательств и невыразимого цинизма, в мефитическом[8] воздухе, при звоне кандалов, среди проклятий и бесстыдного хохота». Весь изломанный и измученный от чудовищных впечатлений дня, он улегся на голых нарах, положив под голову свое платье вместо подушки, которой, кстати сказать, у него не было, накрылся тулупом и постарался заснуть. Но сон не шел. Мрачные мысли копошились в голове, тяжелые, неясные предчувствия давили сердце. Он думал о будущем, о предстоящих ему четырех годах «такой» жизни, которые разрастались в его воображении в целую вечность, и самым ужасным представлялось ему то, что все это время он «ни разу, ни одной минуты не будет один: на работе всегда под конвоем, дома с 200 товарищей и ни разу, ни разу один». Товарищество поневоле, товарищество из-под палки всегда тяжело, тем более здесь, в остроге, где оно к тому же постоянно. Народ собрался всякий: «иной из кантонистов, другой из черкесов, третий из раскольников, четвертый – православный мужичок, семью, детей, милых оставил на родине, пятый – жид, шестой – цыган, седьмой – неизвестно кто. И все-то они должны ужиться вместе во что бы то ни стало, согласиться друг с другом есть из одной чашки, спать на одних нарах». Были, правда, и интеллигентные товарищи, но с ними, по-видимому, он не мог сойтись очень близко. Ему предстояло одиночество, убийственная по своему однообразию каторжная жизнь, полная материальных неудобств и тяжелых мыслей. Один день был похож на другой как две капли воды, и всю жизнь по необходимости приходилось сконцентрировать внутри себя. Попробуем же восстановить этот один день. Вставали рано, нехотя, особенно зимой, по барабану, умывались в ведрах, в воде сомнительной чистоты и закусывали черным хлебом, если не было у кого своего чаю. Уже с первой минуты после пробуждения зачастую начиналась ссора и брань. Бранились и ссорились из-за всяких пустяков, бранились подолгу, артистически, с большим вниманием к этому искусству, с стремлением к особо ловким и обидным выражениям, что высоко ценилось в остроге. До драки дело не доходило, но постоянно могло дойти; только «товарищи», понимая, какие неудобства вызовет для всех эта самая драка, останавливали обыкновенно ссорившихся, если замечали, что дело становится серьезным. Потом, съев по ломтю хлеба, каторжные после переклички отправлялись на работу. Шли партиями, обыкновенно молча, угрюмо. Находились, правда, болтуны, старавшиеся забавлять других своим добровольным шутовством, но к ним относились с большим, подавляющим даже, презрением, называя «бесполезными» людьми. Каторжные всеми способами старались поддерживать свое достоинство, понимая его, конечно, по-своему. Это достоинство заключалось, прежде всего, в сдержанности, в «соблюдении себя», в своего рода угрюмой сосредоточенности. Так что разговаривали по душам мало, изредка переругивались. При встрече с кем-нибудь просили милостыню. «Раз как-то, – вспоминает Александр Петрович, – встретился нам по дороге мещанин, остановился и засунул руку в карман. Из нашей кучки немедленно отделился арестант, снял шапку, принял подаяние – пять копеек и проворно воротился к своим. Эти пять копеек в то же утро проели на калачах, разделив их на всю нашу партию поровну». Дойдя до места работы, принимались за нее большею частью неохотно: торопиться было некуда. Работа редко бывала со смыслом, обыкновенно выдумывалась просто для того, чтобы занять праздные руки. Заставляли, например, растаскивать старые барки, когда лесу вокруг было множество и он буквально ничего не стоил. Сами каторжные понимали, что дело их не нужно, и вяло, лениво стучали топорами. Оживление в работе чувствовалось только иногда, когда задавали «урок» и можно было при усердии окончить его скорее, чем значилось по расписанию. Тут уж бросали лень в сторону, появлялось даже соревнование. Арестант-дворянин старался работать, как другие, но сначала это ему не удавалось. «Куда бы я ни приткнулся помогать им во время работы, – говорит он, – везде я был не у места, везде мешал, везде меня отгоняли прочь чуть не с бранью». Даже самые последние из каторжан, парии острога и те презрительно относились к дворянам-белоручкам. Потом для них нашлась работа более подходящая: их стали посылать толочь алебастр, вертеть точильное колесо или за несколько верст на берег Иртыша, на кирпичный завод. Томительное ощущение вызывала, вероятно, эта близость к природе, вид могучей спокойной реки, широкая, беспредельно тянувшаяся киргизская степь. Сердце просилось туда, в это приволье; но конвойные стояли на своих местах, тяжелые кандалы звякали при всяком движении. Арестант старался работать как можно усерднее, чтобы укрепить свое здоровье, и с радостью замечал, что это ему удается. «Физическая сила, – говорит он, – в каторге нужна не меньше нравственной для перенесения всех материальных неудобств этой проклятой жизни». После работы возвращались домой, в острог, обедали, потом ходили по двору, огороженному высоким зубчатым забором, и, наконец, после вечерней переклички, всех запирали по казармам. Засыпали, конечно, не сразу. По различным углам шли разговоры, рассказы, там играли в карты или в специальные острожные скверные игры, там ссорились. Поставленная на ночь «парашка» распространяла вокруг себя ужасную вонь, бесчисленные острожные насекомые, особенно почему-то жестокие, не давали непривычному человеку засыпать по целым часам. Так проходили будни. В праздники, когда делать было совсем нечего, было еще тяжелее, томительнее. Александр Петрович заполнял время прогулкой, считая и пересчитывая острожные «палци», но это не разгоняло меланхолических дум. Только большие праздники вносили в жизнь некоторое оживление. Перед пасхой говели. Это говенье в остроге оставило у героя «Записок» воспоминание на всю жизнь; «я давно, – рассказывает он, – не был в церкви. Великопостная служба, так знакомая еще с детства, в родительском доме, торжественные молитвы, земные поклоны – все это расшевелило в душе моей далеко-далеко минувшее… и помню, мне очень приятно было, когда, бывало, утром по подмерзшей за ночь земле нас водили под конвоем, с заряженными ружьями, в Божий дом. В церкви мы становились тесной кучкой у самых дверей, в самом последнем месте. Я припоминал, как, бывало, еще в детстве, стоя в церкви, я смотрел на простой народ, густо теснившийся у входа и подобострастно расступавшийся перед густым эполетом. Там, у входа, казалось мне тогда, и молились-то не так, как у нас, молились смиренно, земно, с каким-то полным сознанием своей приниженности. Теперь и мне пришлось стоять на этих местах, даже и не на этих: мы были закованные и ошельмованные. От нас все сторонились, нас как будто боялись, нас каждый раз оделяли милостыней, и, помню, мне это было как-то приятно, какое-то утонченное особенное ощущение сказывалось в этом удовольствии!» В праздники и острог принимал праздничный вид. Каторжные надевали чистые рубахи, на лице у всех было какое-то особенное выражение… но ненадолго. В тот же вечер большинство лежали на нарах пьяные, передравшиеся, безобразные. В воздухе – страшная ругань, невыносимая вонь; повсюду много свирепых или умильных пьяных лиц. Тоска от безделья, от нахлынувших праздничных воспоминаний детства, от безобразных сцен заставляет бежать из казармы, хотя бы на двор, к заостренным палям острога. Однажды на Рождество каторжные устроили «театр». Острог оживился; новое дело заинтересовало всех. Каторжным было приятно, что им доверяют такое дело, что само начальство приходит смотреть на игру их товарищей-актеров, что они, на этот раз, как бы совсем люди, и в это время было больше бодрости, меньше ругани, пьянства, распутства. Гордые оказанным доверием, каторжные сами поддерживали дисциплину. «Только немного позволили этим людям пожить по-своему, повеселиться по-людски, прожить хоть час не по-острожному, и человек нравственно меняется хотя бы на несколько минут».
Льгот и послаблений дворянину никаких не делалось. Он носил те же кандалы, как и обыкновенные каторжники, ел ту же пищу, ходил в том же костюме и делал ту же работу. Но ему, конечно, все это было вдесятеро тяжелее, чем другим. Как человек интеллигентный, он чувствовал ежеминутно такие лишения, которых не приходилось испытывать ни одному из его сотоварищей. Пришлось оставить привычку читать, так как книг в каторге читать не полагалось, допускали только Евангелие и библию, которую, кстати сказать, у него украли. Если грубое обращение вызывало тогда протест даже со стороны обыкновенных преступников, бывших крепостных, то легко себе представить, каково было переносить ту же самую грубость человеку культурному. Как бы там ни говорили, каторжная жизнь была тяжелая, мрачная…
Дуров угас в остроге: «вошел он в острог молодой, красивый, добрый, а вышел полуразрушенный, седой, без ног, с одышкой». Выносить эту жизнь становилось иногда совсем не под силу. Тогда уходили обыкновенно в лазарет, где доктора были такие хорошие, ласковые. Материальные неудобства и всяческие стеснения были и здесь те же самые, но «принудительность» жизни по известной программе чувствовалась меньше. Можно было полежать вволю, хотя и на скверной койке и в невозможном больничном халате, спать, не слушая барабана, не ходить на работу.
Незаметно, однако, подошли мы к труднейшему вопросу о влиянии каторги на характер и миросозерцание Достоевского. По этому поводу говорят различно; сам Достоевский то проклинал эту жизнь, то как будто благословлял ее. О. Миллер полагает, что жизнь на каторге была «уроком народной правды для Достоевского». Майков решительно утверждает, что каторга была полезна. Ястжемский думает, что она развила литературный талант. Мнения самого Достоевского противоречат одно другому. Н. К. Михайловский приписывает каторге влияние безусловно вредное, чисто отрицательное.
Вопрос, как кажется, неразрешим. Отвечать на него a priori[9] нельзя, так как на разных людей каторга несомненно производит разное впечатление. Одних она может доконать совершенно, как, например, Дурова, других озлобить, как Петрашевского, третьих смирить. Последнее выпало, по-видимому, на долю Достоевского. Он смирился до самой глубины своего миросозерцания, но опять-таки нельзя утверждать, чтобы оно стало совсем другим после каторги. Мистические идеи бродили в нем и раньше, уважением к христианству он был проникнут и до каторги. Сам темперамент его, как увидим ниже, остался в сущности тем же неровным, истеричным, склонным к меланхолии. Правда, Достоевский в письмах из Семипалатинска утверждает, что он стал совершенно другим и меланхолия исчезла без следа. Но все это было в самом начале, после выхода из острога, когда меланхолия действительно неуместна. Потом Достоевский говорил, что на каторге он сошелся и братски соединился с народом, но тут же прибавляет, что ему трудно было бы рассказать историю перерождения его убеждений. «Да и произошло-то это перерождение постепенно, после долгого времени».
Но совершенно в стороне оставить вопрос нельзя. Попытаемся же по мере сил ответить на него без всякой предвзятой мысли и только на основании данных биографии. Если рассуждать по пословице «все хорошо, что хорошо кончается», то, быть может, в известном смысле и каторга была полезна. Мы уже видели, что настроение Достоевского до ареста было во всех отношениях ужасно и грозило разрешиться самоубийством. Жизнь без признака воли, торопливая, нетерпеливая жизнь – вот что говорит нам биография о периоде, предшествовавшем аресту. Достоевский мучительно ожидал какого-нибудь толчка, какой-нибудь перемены. Судьбе было угодно отправить его в Омский острог. Какой путь приняла бы его жизнь без этого постороннего вмешательства, сказать трудно; может быть, он покончил бы с собой, может быть, стал революционером столько же по убеждению, сколько от отчаяния, может быть, время помогло бы ему дисциплинироваться. Все это одинаково вероятно и одинаково гадательно. Толчок явился извне. Мы видели, что он не особенно даже поразил Достоевского, так как душевный кризис назрел и требовал разрешения. Но ведь отсюда не следует, что каторга прошла без следа. Оставляя в стороне вопрос о ее влиянии на здоровье, литературный талант и пр., твердо вместе с тем убежденные, что здоровье лучше поправить в больнице, чем в остроге, и что литературный талант для своего расцвета совсем не требует такой радикальной перемены климата и обстановки, мы думаем, что вообще-то каторга произвела на Достоевского впечатление подавляющее в широком смысле слова. Правда, мысль, что он мог не в пример прочим перенести такое тяжелое испытание, что самое тяжелое в жизни пройдено, придавала ему бодрости, но эта бодрость не выходила за пределы личной жизни и личной деятельности. Во всех других сферах Достоевский как-то заметно сократился. Нечего и говорить, что повторение петрашевской истории стало для него совсем немыслимым после четырехлетнего пребывания в остроге. От активной борьбы с жизнью он отказался, хотя и прежде-то он брался за нее скорее от отчаяния, чем от какой другой причины. Он смирился, смирился в том смысле, что, видя целые годы вокруг себя непреодолимые преграды, слишком глубоко проникся сознанием своей личной слабости перед окружающими его условиями. Формула «как хочу, так и делаю» была уже совсем неприменима на каторге. Острог – это сила, совершенно придавившая, уничтожившая личное «я». И Достоевский как нельзя более проникся этим внушением. Все: темперамент, взгляды остались те же, – но известного рода трусливость, запуганность перед жизнью, и раньше бывшие в нем, резче, яснее выступили наружу и совсем оттеснили на задний план прежние взрывы своеволия.
Мысль эта кажется простой, но, чтобы лучше убедиться в этом, обратимся к характеристике внутренней жизни Достоевского на каторге; тогда подавляющее впечатление последней станет, на наш взгляд, очевидным.
Особенно мучило Достоевского то, что он был «не в своем обществе», – совсем чужим для всех своих невольных товарищей. Дворянство, образование создавали между ними непроходимую пропасть.
«Важнее всего этого то, – говорит он, – что всякий из новоприбывающих в острог, через два часа по прибытии, становится таким же, как и все другие, становится у себя дома, таким же равноправным хозяином острожной артели, как и всякий другой. Он всем понятен, и сам всех понимает, всем знаком, и все считают его за своего. Не то с благородным дворянином… Как ни будь он справедлив, добр, умен – его целые годы будут ненавидеть и презирать все, целой массой; его не поймут, и, главное, не поверят ему. Он не друг и не товарищ, и хоть достигнет он наконец, с годами, того, что его обижать не будут, но все-таки он будет не свой, и вечно мучительно будет сознавать свое одиночество и отчуждение. Это отчуждение делается иногда совсем без злобы со стороны арестантов, а так, бессознательно. Не свой человек, да и только; а ничего нет ужаснее, как жить не в своей среде. Мужик же, переведенный из Таганрога в Петропавловский порт, тотчас же найдет там такого же точно русского мужика, тотчас же сговорится и сладится с ним, а через два часа они, пожалуй, заживут самым мирным образом в одной избе или шалаше». Волей-неволей Достоевскому пришлось примириться со своим уединением и сосредоточиться исключительно на жизни внутренней, жизни своего сердца.
«Несмотря на сотни товарищей, – говорит он, – я был в страшном уединении и полюбил, наконец, это уединение. Одинокий душевно, я пересматривал всю прошлую жизнь мою, перебирал все до последних мелочей, вдумывался в мое прошедшее, судил себя один неумолимо и строго, и даже в иной час благословлял судьбу за то, что она послала мне это уединение, без которого не состоялись бы ни этот суд над собой, ни этот строгий пересмотр прежней жизни. И какими надеждами забилось тогда мое сердце! Я думал, я решил, я клялся себе, что уже не будет в моей будущей жизни ни тех ошибок, ни тех падений, которые были прежде. Я начертил себе программу всего будущего и положил твердо следовать ей. Во мне возродилась слепая вера, что я все это исполню и могу исполнить… Я ждал, я звал поскорее свободу; я хотел испробовать себя вновь, на новой борьбе. Порой захватывало меня судорожное нетерпение. Но мне было больно вспоминать теперь о тогдашнем настроении души моей».
Тяжело это, конечно, чувствовать себя одиноким среди сотен товарищей, не иметь человека, с которым можно бы поделиться думами своего наболевшего сердца. Еще тяжелее укрощать в себе постоянно накапливающуюся энергию, судорожные порывы к деятельности, ограничивать свою жизнь одним углублением в себя самого, в воспоминания о прежних ошибках и заблуждениях, и наблюдать все ту же однообразную, уже опостылевшую обстановку. В этих грязных и мрачных палатах, среди чужих людей, не понимавших его, не веровавших в него, Достоевский все больше и больше в глубине души своей стал проникаться смирением. Могучим потоком лилось оно из постоянно читавшегося и перечитывавшегося Евангелия, из всей окружающей его обстановки, в сравнении с которой он мог не чувствовать себя таким маленьким, таким ничтожным.
Сила жизни, представляемая этими высокими стенами острога, через которые нельзя пройти, этой жестокостью и вместе с тем – непреложностью установленных кем-то другим правил, которые распоряжаются тобой как хотят, без всякого внимания к личной твоей воле, без всякой заботы о личном твоем счастье; наконец, эта внушительная масса клейменых каторжных, не хотящих признавать тебя, верить в тебя, прямо тебя отрицающих, – все это произвело, да и не могло не произвести, на личность Достоевского подавляющее впечатление.
Сама жизнь заставила его смириться, и в этом новом настроении духа он осудил самого себя, свои прежние увлечения, свою прошлую деятельность, потому что вся она имела источником сознание своей силы, служение своей воле, властное и требовательное отношение к жизни вообще.
В этом раскаянии, в этом признании, что постигшая его кара вызвана его же собственными ошибками, заслужена, он находил своеобразное и вместе с тем вполне понятное утешение. Это не фатализм, но простой вывод из христианского учения: личность свободна, а значит и ответственна.
Читая одно Евангелие, видя себя постоянно одиноким, маленьким, он смирился. Но отсюда до мистицизма еще далеко. Надо согласиться, что в «Записках из Мертвого дома» даже не пахнет мистицизмом, – а написаны они уже 10 лет спустя после каторги; в них даже удивительно трезвый, удивительно здоровый взгляд на человека и требования человеческой природы. Но уже с этого времени лично в отношении к себе Достоевский стал, прежде всего, проповедовать смирение, отрицать всякое властное, требовательное стремление в жизни. Жизнь большая, удивительно большая, неизведанной глубины вещь. Не тебе, маленькому, слабосильному человеку, восставать против нее. Ты и работать-то не умеешь и понимать жизни не умеешь: просто не знаешь ее. Что надо тебе? Своего счастья, удовлетворения всех своих желаний? Но разве этого достаточно? Разве это не худшее рабство в руках собственных страстей? Смирись прежде всего сам. Посмотри, чем жил ты, что в тебе есть, сколько там, на дне души твоей, мелочности, подлости, пошлости. И не подступайся к народу со своим идеалом счастья, не навязывай ему своего: он знать тебя не хочет, он не верит в тебя. Заслужи сначала его любовь, его расположение, его доверие. А способен ли ты хоть на это, хоть на эту дозу самоотречения и самоограничения, наградой за которые являются и любовь, и доверие? Господствующей мыслью миросозерцания становится подавление своего «я» и смиренное служение другим.
Но вернемся к рассказу. Несмотря на смирение и самобичевание, неутолимая жажда жизни оставалась. Достоевский хотя и называл, но совсем не считал себя «отрезанным ломтем». Покинутая за Иртышом жизнь, оставленные там надежды исчезли не совсем. «Каторга будет длиться не вечность же, – рассуждал он. – После нее выйду на свободу, писать буду. Только не забыли ли они меня, примут ли они меня опять в свою среду? Не отстал ли я от них?» Однажды в руки ему попал журнал. Посмотрите, с какой страстью набрасывается он на него…
«Помню, я начал читать с вечера, когда заперли казарму, и прочитал всю ночь до зари. Это был номер одного журнала. Точно весть с того света прилетела ко мне; прежняя жизнь вся ярко и светло восстала передо мною, и я старался угадать по прочитанному, много ли я отстал от этой жизни? много ли они прожили там без меня; что их теперь волнует, какие вопросы их теперь занимают? Я придирался к словам, читал между строчками, старался находить таинственный смысл, намеки на прежнее; отыскивал следы того, что прежде, в мое время, волновало людей, и как грустно мне было теперь на деле осознать, до какой степени я был чужой в новой жизни, стал ломтем отрезанным».
Между тем проходили годы. Наступал и последний.
«С каким нетерпением, – говорит он, – я ждал зимы, с каким наслаждением смотрел в конце лета, как вянет лист на дереве и блекнет трава в степи» (на что люди в нормальном положении смотрят всегда так грустно). «Настала, наконец, эта зима, давно ожидаемая… Но странное дело: чем ближе подходил срок, тем терпеливее и терпеливее я становился… Замечу здесь мимоходом, что вследствие мечтательности и долгой отвычки свобода казалась у нас в остроге как-то свободнее настоящей свободы, т. е. той, которая есть на самом деле, в действительности». «Накануне самого последнего дня, – вспоминает Достоевский, – я обошел в последний раз около паль весь наш острог… Здесь, здесь за казармами скитался я в первый год моей каторги один, сиротливый, убитый. Помню, как считал я тогда, сколько тысяч дней мне остается… На другое утро рано, еще перед выходом на работу, когда только еще начинало светать, обошел я все казармы, чтобы попрощаться со всеми арестантами. Много мозолистых, сильных рук протянулось ко мне приветливо. Иные жали их совсем по-товарищески, но таких было немного. Другие уже очень хорошо понимали, что я сейчас стану совсем другим человеком, чем они… и прощались со мной хоть и приветливо, хоть и ласково, но далеко не как с товарищем, а будто с барином. Иные отвертывались от меня и сурово не отвечали на мое прощание. Некоторые посмотрели даже с какою-то ненавистью»…
Но все же годы испытания кончились. «Да, с Богом! – восклицает сам Достоевский. – Свобода, новая жизнь, воскресение из мертвых… Экая славная минута»!..
Срок каторги окончился 2 марта 1854 года. По окончании его Достоевский был зачислен рядовым в сибирский № 7 линейный батальон; 1 октября был произведен в прапорщики с оставлением при том же батальоне. Почти немедленно за этим возобновилась его переписка с родными и друзьями, возобновилась и его литературная деятельность. Будучи в Сибири, он написал «Дядюшкин сон», «Село Степанчиково». Тут же было задумано одно из лучших его произведений, «Записки из Мертвого дома».
Пора, однако, ввиду новых событий в жизни Достоевского, начать новую главу.
Глава V
Возвращение из ссылки. – Издание «Времени» и «Эпохи». – Женитьба. – Годы за границейИз времени пребывания Достоевского в Сибири (после каторги) мы пропустили один эпизод – если и не особенно, быть может, важный, то все же, надо думать, очень характерный. Мы разумеем любовь к M. Д. Исаевой, закончившуюся женитьбой на ней Достоевского в Кузнецке. Кто была Марья Дмитриевна – мы отчасти знаем, что такое была она – остается неизвестным и до сей поры. Хотя Достоевский и вышел из острога больной (у него появилась падучая), без денег, но жажда жизни была сильнее всего: он поспешил влюбиться. Его любовь, – как кажется, первая в жизни – была настоящей страстью. Как страсть она вызывала ужасные муки томления, ревности. По-видимому, и Марья Дмитриевна была не из спокойных людей, а такая же подозрительная, ревнивая, мучительная натура, как и Достоевский. Легко вообразить себе их взаимные отношения, особенно если припомнить, что оба в то время были буквально нищие люди, что еще увеличивало их и так уже тревожное настроение. Достоевский любил, по-видимому, с каким-то самоотвержением. По крайней мере, когда после одной из бесчисленных ссор и «расставаний» будущая жена его увлеклась кем-то другим, вот что писал он о ней барону Врангелю, не совсем удачно приняв на себя (вернее, вообразив) роль друга: «Нельзя ли пошевелить это дело (т. е. выдачу пособия), чтобы оно разрешилось в пользу Марьи Дмитриевны. В ее положении такая сумма – целый капитал, а в теперешнем положении – ее единственный выход. Я трепещу, чтобы она, не дождавшись этих денег, не вышла замуж. У него (кто это он – неизвестно) ничего нет, у ней – тоже». После этой ссоры влюбленные, однако, примирились. Через несколько месяцев Достоевский пишет тому же Врангелю: «Если не помешает одно обстоятельство, то я до масленицы женюсь – вы знаете на ком. Она же (Марья Дмитриевна) любит меня до сих пор. Она сама сказала мне: „да“. То, что я писал вам об ней летом (об ее увлечении другим), мало имело влияния на ее привязанность ко мне. Она скоро разуверилась в своей новой привязанности. Еще летом, по письмам ее, я знал об этом. Мне было все открыто. Она никогда не имела тайн от меня. О, если б вы знали, что это за женщина!» Это уже тон восторженно влюбленного. Повторяю, эпизод очень характерный, хотя и страшно скомканный как в биографии, так и в воспоминаниях и даже в письмах. Любопытна вот какая черта: Достоевский, сам страстно влюбленный, берет на себя роль друга во время разрыва, по крайней мере заботится о чужом благополучии наперекор собственному, и это несмотря на свою страсть, на всю свою ревность. Момент сложный, едва затронутый самим Достоевским в его романе «Бесы»… Что это – самопожертвование, психопатическое смирение или, наконец, невероятная способность самосочинения, которой так много у Достоевского? Вообразил себя человек вот таким-то, потом и действует по воображенному образцу.