
Полная версия
Достоевский. Его жизнь и литературная деятельность
У Достоевского явилась страшная подозрительность вследствие того, что один приятель передавал ему все, что говорилось в кружке лично о нем и о его «Бедных людях». Приятель Достоевского, как говорят, из любви к искусству, передавал всем, кто о ком что сказал. Достоевский заподозрил всех в зависти к его таланту и почти в каждом слове, сказанном без всякого умысла, находил, что желают умалить его произведение, нанести ему обиду.
Он приходил уже к нам с накипевшей злобой, придирался к словам, чтобы излить на завистников всю желчь, душившую его. Вместо того чтобы снисходительнее смотреть на больного, нервного человека, его еще сильнее раздражали насмешками.
Достоевский претендовал и на Белинского за то, что он играет в преферанс, а не говорит с ним о его «Бедных людях».
– Как можно умному человеку просидеть даже десять минут за таким идиотским занятием, как карты!., а он сидит по два и по три часа! – говорил Достоевский с каким-то озлоблением. – Право, ничем не отличишь общества чиновников от литераторов: то же тупоумное препровождение времени!
Белинский избегал всяких серьезных разговоров, чтобы не волноваться. Достоевский приписывал это охлаждению к нему Белинского, который иногда, слыша разгорячившегося Достоевского в споре с Тургеневым, потихоньку говорил Некрасову, игравшему с ним в карты: «Что это с Достоевским, говорит какую-то бессмыслицу, да еще с таким азартом». Когда Тургенев, по уходе Достоевского, рассказывал Белинскому о резких и неправильных суждениях Достоевского о каком-нибудь русском писателе, то Белинский ему замечал:
– Ну, да вы хороши, сцепились с больным человеком, подзадориваете его, точно не видите, что он в раздражении, сам не понимает, что говорит.
Когда Белинскому передавали, что Достоевский считает себя уже гением, то он пожимал плечами и с грустью говорил:
– Что за несчастье, ведь несомненный у Достоевского талант, а если он вместо того чтобы разработать его, вообразит уже себя гением, то ведь не пойдет вперед. Ему непременно надо лечиться, все это происходит от страшного раздражения нервов. Должно быть потрепала его, бедного, жизнь! Тяжелое настало время, надо иметь воловьи нервы, чтобы они выдержали все условия нынешней жизни. Если не будет просвета, так, чего доброго, все поголовно будут психически больны!..
Раз Тургенев при Достоевском описывал свою встречу в провинции с одной личностью, которая вообразила себя гениальным человеком, и мастерски изобразил смешную сторону этой личности. Достоевский был бледен, как полотно, весь дрожал и убежал, не дослушав рассказа Тургенева. Я заметила всем: к чему изводить так Достоевского? Но Тургенев был в самом веселом настроении, увлек и других, так что никто не придал значения быстрому уходу Достоевского. Тургенев стал сочинять юмористические стихи на Девушкина, героя «Бедных людей», будто бы тот написал благодарственные стихи Достоевскому, что он оповестил всю Россию об его существовании, и в стихах повторялось часто «маточка».
С этого вечера Достоевский уже более не показывался к нам и даже избегал встречи на улице с кем-нибудь из кружка. Раз, встретив его на улице, Панаев хотел остановиться и спросить, почему его давно не видно, но Достоевский быстро перебежал на другую сторону. Он виделся только с одним своим приятелем, бывшим в кружке, и тот сообщал, что Достоевский страшно бранит всех и не хочет ни с кем из кружка продолжать знакомства, что он разочаровался во всех, что это все завистники, бессердечные и ничтожные люди».
Сам Достоевский объясняет дело иначе: свой разрыв с Белинским и его кружком он приписывает исключительно различию в убеждениях. Вот что говорит он потом в письме к Страхову, вспоминая об этом разрыве: «я обругал Белинского более как явление русской жизни, нежели как лицо. Это было самое смрадное, тупое и позорное явление русской жизни… Живи он теперь, с пеной у рта бросился бы вновь писать поганые статьи свои, позоря Россию, отрицая великие ее явления (Пушкина)… Но вот еще что: вы никогда его не знали, а я знал и видал и теперь осмыслил вполне. Этот человек ругал мне[6]…, а между тем никогда он не был способен сам себя и всех двигателей мира сопоставить с Христом для сравнения. Он не мог заметить того, сколько в нем и в них мелкого самолюбия, злобы, нетерпения, раздражения, подлости» и пр., все в доказательство того, что Белинский был поганое явление и плохой критик.
Надо, однако, заметить, что это не единственный отзыв Достоевского о Белинском; он менял свое мнение, смотря по настроению. Да разве не видно, как много личного, мелкого, самолюбивого раздражения в приведенных словах. Иногда Достоевский отзывался о Белинском совершенно иначе,[7] и если взять его же современное свидетельство о разрыве, то там об убеждениях и их различии ни слова. Эта сторона дела особенно резко выступила на сцену после.
Очевидно, прежде всего, что люди не сошлись характерами; да и с кем мог бы близко сойтись Достоевский в эту эпоху при своей мнительности, болезненном, раздраженном самолюбии? Барича Тургенева, всегда спокойного, самоуверенного, остроумного, он мог просто даже возненавидеть именно потому, что сам он представлял нечто диаметрально противоположное. Но он мог бы преклониться перед высокой нравственностью Белинского.
Он не сделал, однако, и этого, и разлад, даже вражда быстро сменили мимолетную дружбу, и, с нашей точки зрения, что бы ни говорил по этому поводу сам Достоевский, об этом положительно нельзя не пожалеть. уж дурному бы от Белинского он, во всяком случае, ничему не научился, и от общения с ним, от близости к нему могли бы только окрепнуть и перейти в действительность юношеские мечтания о независимой литературной работе, о необходимости крепиться и не насиловать своего творчества, хотя бы внешние материальные затруднения и вынуждали к тому. Правда, и Белинский был литературным поденщиком, до конца дней своих пребывавшим в кабале, но эта поденная работа никогда не могла изменить его взгляда на литературу как на великое и святое дело. Принцип литературной независимости и направления впервые появился в русской жизни вместе с Белинским, и эта независимость была нравственным требованием, на которое не должны были влиять ни нищета, ни внешний гнет. Странно, что Достоевский, забыв все это, обобщил деятельность Белинского под именем «поганого явления», но еще страннее, что такой эпитет не вызывал в нем никакого раскаяния. Это уже больше чем раздражение, это истеричная, ничем не сдержанная злоба, на которую, несомненно, был способен Достоевский. Как бы то ни было, он отшатнулся от Белинского и потерял многое, прежде всего то руководство, в котором так нуждалась его недисциплинированная натура. Он предпочел связаться с Краевским, который затягивал его авансами и высасывал из него все соки, играя роль благодетеля. Достоевский принялся работать вовсю и быстро истощился.
Но вернемся на минуту назад.
Успех «Бедных людей» превзошел всякие ожидания, и это ненадолго приподняло душевное настроение Достоевского, но приподняло именно как у больного: он серьезно вообразил, что он добился славы, что он чуть ли не первая литературная величина в России, чуть ли не выше Гоголя.
Разочарование наступило быстро; за неудачами дело не стало. Виноват во всем этом прежде всего сам Достоевский. Он сейчас же задолжал повсюду, принялся писать через силу, взялся за десять работ и быстро надорвался не столько даже от работы, сколько от этой разбросанности и болезненной впечатлительности. Ему хотелось написать сразу дюжину повестей и рассказов и столько же фельетонов. Между прочим он работал и над своим романом «Двойник», работал вяло, скучно, принуждая себя, выматывая и вымучивая из себя. Он опять жалуется на скуку: «я, – пишет он брату, – решительно никогда не имел у себя такого тяжелого времени. Скука, грусть, апатия и лихорадочное, судорожное ожидание чего-то лучшего мучает меня. А тут болезнь. Черт знает что такое! Кабы как-нибудь пронеслось все это!» Он положительно завален работой: «К 5-му числу Генваря, – пишет он другой раз, – обязался поставить Краевскому первую часть моего романа „Неточка Незванова“… Пишу день и ночь»… Долги мучают. «Я плачу все долги мои посредством Краевского. Вся задача моя заработать ему все в зиму и быть ни копейки не должным в лето. Когда-то я выйду из долгов. Беда работать поденщиком! Погубишь все, и талант, и юность, и надежды, омерзеет работа и сделаешься, наконец, пачкуном, а не писателем». Или: «Ты не поверишь. Вот уже третий год моего литературного поприща, и я как в чаду. Не вижу жизни, некогда опомниться; наука уходит за невременьем. Хочется остановиться. Сделали они мне известность сомнительную, и я не знаю, до которых пор пойдет этот ад… Тут бедность, срочная работа, – кабы покой!..» Безденежье и литературные неудачи постоянно навевают тяжелые мысли.
«Двойник» не удался, не удался до того, что он опротивел самому Достоевскому. На эту неудачу он не раз жалуется в письмах, говоря: «и „наши“, Белинский, все недовольны мною за Голядкина… Вся публика нашла, что до того Двойник „скучен“, вял, что читать нет возможности». Но особенно поразил Достоевского неуспех «Хозяйки» (1847). Действительно, это очень слабая в литературном отношении вещь, но почему-то, по какому-то самообману творчества, Достоевский писал ее с громадным увлечением. «Это не то что „Прохарчин“, – говорит он, – которым я страдал все лето». Не дописав еще рассказа до конца, он думал, что выходит лучше «Бедных людей». Между тем, рассказ не только никому не понравился, но Белинский назвал его нервической чепухой, и с литературной точки зрения был совершенно прав. Над Достоевским начали уже посмеиваться. Про него говорили, что он исписался. Иногда он и сам так думал. Он напрягал свои последние силы, чтобы создать нечто крупное, но по торопливости у него ничего не выходило. Настроение духа было ужасно. Это было настроение таланта, закабалившего себя в положение литературного поденщика, настроение нервного, впечатлительного человека, хотевшего сразу добиться всего и терявшего все больше изо дня в день. Он работал судорогами, ежеминутно перебегая от восторга перед самим собой к полному отчаянию. «Я все!» – «я нуль!» – он то и дело перескакивал с одного полюса на другой.
Болезнь, между тем, принимала опасную форму. Это была болезнь не тела, а духа: Достоевский был не столько болен в действительности, сколько воображал себя больным. Он постоянно лечился. То ему казалось, что он сходит с ума, то полагал в себе чуть ли не чахотку.
От мнительности он и на самом деле хворал. Его любимым развлечением было читать медицинские книжки и выискивать в себе опасные симптомы. Он мучился и доходил до того, что становился невыносимым сам себе. Он надоел себе и опротивел до последней степени возможного. С нетерпением, принимавшим форму страстного аффекта, он ждал от жизни какого-то толчка, какой-нибудь встряски. То и дело восклицает он: «Когда же все это переменится, когда все это кончится!». Неудовлетворенное самолюбие мучило его, сама жизнь пугала. Она грозила ему нуждой, всяческими ужасами, рисовала ему картины чуть ли не голодной смерти или смерти в больнице. Утомленный физически, надломленный и надорванный нравственно, он все яснее сознавал, что так жить больше не может. А как жить – он не знал. Литературная лямка давила и язвила плечи. От нее ломило грудь, и между тем, по слабости духа, он тянул ее без отдыха, тянул изо дня в день, мутно, бесцельно, с каким-то отчаянием смотря вперед, в будущее!.. Все время он как будто страдал от тяжелого предчувствия – оно оправдалось.
Глава IV
Кружок Петрашевского. – Арест. – Ссылка на каторгу. – Влияние каторги на характер и миросозерцание ДостоевскогоСороковые годы были эпохой сильного, хотя и не видного брожения. Мы еще и теперь во многом продолжаем жить за их счет. В это время интеллигентная русская мысль приняла новую форму, новую форму приняла и литература. После долгого блуждания по дебрям немецкой идеалистической философии русская мысль пришла, наконец, к сознанию задач общественных и гражданских; благодаря этому и литература приняла иной характер, так как и она стала сознавать себя общественной силой. Появилось понятие о направлении.
Эта новая фаза сознания прекрасно обрисована Белинским в словах, относящихся еще к 1842 году. «Дух нашего времени таков, – говорит великий критик, – что величайшая творческая сила может только изумить на время, если она ограничится птичьим пением, создаст себе свой мир, не имеющий ничего общего с исторической и философской действительностью современности, если она сообразит, что земля недостойна ее, что ее место на облаках, что мирские страдания и надежды не должны смущать ее поэтических видений и таинственных созерцаний. С одним естественным талантом недалеко уйдешь. Талант имеет нужду в разумном содержании, как огонь в масле, чтобы не погаснуть. Свобода творчества легко согласуется со служением современности. Для этого не нужно принуждать себя писать на темы, насиловать фантазию; для этого нужно только быть гражданином, сыном своего общества и своей эпохи, усвоить себе его интересы, слить свои стремления с его стремлениями. Для этого нужна симпатия, любовь, здоровое практическое чувство истины, которая не отдаляет убеждения от дела, сочинения от жизни».
Интеллигентная мысль принимала все более и более практический характер. В какое-нибудь десятилетие она сделала громадный переход от немецкого оптимистического идеализма к социализму. Милютин в это время (конец 40-х годов) начал писать свои политико-экономические этюды, Валериан Майков – свои критические статьи. Между прочим все чаще и чаще высказывались вот какие мысли: «Самое важное, самое характерное явление современной жизни заключается в сильном стремлении общества к материальным интересам. Вещественное благосостояние человека занимает умы всех сословий. Удобство земного существования, довольство – вот главный вопрос, вопиющая забота нашего века. Метафизическая эпоха германской жизни кончилась; внимание и надежды обратились к требованиям общественной жизни, которой нечего делать в холодной отвлеченности философских систем. Первенство принадлежит наукам общественным, интересы действительности должны быть разлиты по всему обществу и главная задача науки – показать законы равномерного распределения блага по всем классам» («Отечественные записки», 1848 г., кн. X).
Настроение, вызвавшее такие мысли, понять нетрудно; нетрудно и определить, как должно было такое настроение рассматривать крепостное право. Оно могло его отрицать не только уже с филантропической точки зрения или во имя общечеловеческой справедливости, но и ясно понимая его экономический и политический вред. Французская литература (Жорж Санд), масса либеральных сочинений, проникших в Россию контрабандным путем, укрепили русскую мысль в этой практической точке зрения. Молодежь бродила, она устраивала кружки, ассоциации. Самым известным был кружок Петрашевского и другие, зависевшие от него. К одному из них, Дуровскому, принадлежал и Достоевский.
«Дуровцы, – как вспоминает Милюков в своих беседах, – немало сетовали на строгость цензуры. Но особенно занимали их политические вопросы и прежде всего вопрос об освобождении крестьян». Да и как он мог не занимать, например, Достоевского, когда тот вырос на Шиллере, Гюго, Жорж Санд и всегда, всю жизнь свою, стоял на стороне униженных и оскорбленных. Но о революции Достоевский ни о какой не мечтал. Он прямо говорил, что народ наш не пойдет по стопам европейских революционеров. «Я помню, – прибавляет Милюков, – как с обычной своей энергией Достоевский читал стихотворение Пушкина „Уединение“. Как теперь слышу восторженный голос, с каким он произнес заключительный куплет:
Увижу ль, о друзья, народ неугнетенныйИ рабство, падшее по манию царя,И над отечеством свободы просвещеннойВзойдет ли, наконец, прекрасная заря?…Только раз Достоевский вспылил и увлекся. Когда однажды спор сошел на вопрос: «Ну, а если бы освободить крестьян оказалось невозможным иначе как через восстание?» – Достоевский воскликнул: «Так хотя бы через восстание!..» На следствии «Достоевский, сознаваясь в участии в разговорах о возможности некоторых перемен и улучшений, отозвался, что предполагал ожидать этого от правительства». В кружке на Достоевского возлагались большие надежды как на пропагандиста. «Как теперь, – рассказывает Дебу, – вижу и слышу его рассказывающим о том, как был прогнан сквозь строй фельдфебель финляндского полка, или же о том, как поступают помещики со своими крепостными. Не менее живо помню его, рассказывающего свою „Неточку Незванову“ гораздо полнее, чем она была напечатана. Помню, с каким живым, человеческим чувством относился он и тогда к тому общественному продукту, олицетворением которого явилась у него впоследствии Сонечка Мармеладова»… В общем же взгляды и программа петрашевцев сводились к тому, чтобы при помощи кружков и пропаганды возбудить общество сначала к ненависти, а потом и к уничтожению крепостного права. Но ни о какой «конституции» они не мечтали, наоборот даже – презирали ее. Из европейских учений они прониклись прежде всего социализмом, по формулам и картинам, данным Фурье. К современному же европейскому строю они относились так же отрицательно, как и к русскому.
У Достоевского это осталось навсегда. Когда он в «Дневнике» говорит о современном положении Европы, он повторяет мысли петрашевцев. Вот они: «Новые победители мира (буржуа, третье сословие) оказались, может быть, еще хуже прежних деспотов, а свобода, равенство и братство оказались лишь громкими фразами… Политическая смена победителей не принесла никаких результатов: в жизни осталось униженных и оскорбленных столько же, сколько их было и раньше, если не больше того. Великая революция (1789) не решила ни одного социального вопроса, не примирила основного противоречия богатства и бедности. В Европе богатство и бедность стоят друг против друга с оружием в руках. В этом ее страшное зло, в этом угроза будущих кровавых революций. А Россия (прибавляет впоследствии Достоевский уже после периода реформ) сразу порешила вопрос с пролетариатом, освободив крестьян с землею».
Но в 1849 году крестьяне еще не были освобождены, и Достоевский стал революционером.
Достоевский – революционер… Не правда ли, эти два слова друг с другом не вяжутся. Мы привыкли считать Достоевского за искреннего и убежденного христианина, за проповедника мрачной веры в очищающую силу страдания… И вдруг он оказывается готовым выйти на площадь чуть не с красным флагом в руках и провозгласить новую жизнь по тому самому праву, которое он впоследствии так энергично и даже с такой ненавистью отрицал. Что побудило его к этому? Можно прямо утверждать, что никакой доктрины в голове у него не было и ни из-за какой доктрины он не действовал. Это, прежде всего, человек чувства, живущий конкретными впечатлениями, боязливый и мнительный, но способный на взрывы своеволия именно благодаря своей мнительности и боязливости. Фанатик и доктринер Петрашевский не нравился ему от начала до конца. Но личное доброе чувство его было возмущено постоянно повторяющимися перед его глазами сценами насилия. Певец униженных и оскорбленных, благодаря неудачам, благодаря своей собственной мрачной жизни, вдруг, на время, почувствовал против нее какую-то ожесточенную злобу. Он решился восстать на нее, найдя для этого силы в своем собственном отчаянии. Так бывает, и бывает нередко: мгновенные резкие вспышки – удел слабых и недисциплинированных натур; сила их – не сила воли, убеждения, а сила отчаяния… Результатом этого был сначала арест, потом – ссылка. Взятый в ночь на 22 апреля 1849 года, Достоевский вместе с другими попал в крепость и, конечно, в одиночное заключение.
Первое время он как будто не очень даже был поражен этим обстоятельством; много читал, задумал два романа и три повести и довольно бодро смотрел на будущее.
Больше всего заботился он, по-видимому, не о своей собственной судьбе, а о судьбе брата своего Михаила, человека уже семейного и по ошибке арестованного вместе с ним. Вот что пишет он ему из крепости: «Я несказанно обрадовался, любезный брат, письму твоему. Получил я его 11-го июня. Наконец-то ты на свободе, и воображаю, какое счастье было для тебя увидеться с семьей. То-то они, думаю, ждали тебя! Вижу, что ты уже начинаешь устраиваться по-новому. Чем-то ты теперь занят и, главное, чем ты живешь? Есть ли работа и что именно ты работаешь? Лето в городе тяжело! Да к тому же ты говоришь, что взял другую квартиру и уже, вероятно, теснее!..» Сам он «не унывает». Конечно, – пишет он, – скучно и тошно, да что же делать? Впрочем, не всегда и скучно. Вообще мое время идет чрезвычайно неровно, – то слишком скоро, то тянется. Другой раз даже чувствуешь, что как будто уже привык к такой жизни и что все равно. Я, конечно, гоню все соблазны от воображения, но другой раз с ними не справишься, а прежняя жизнь так и ломится в, душу с прежними впечатлениями, и прошлое переживается снова. Да, впрочем, это в порядке вещей. Теперь большею частью ясные дни и немного веселее стало. Но ненастные дни невыносимее. Каземат смотрит суровее… Времени даром я не терял: выдумал три повести и два романа; один из них пишу теперь, но боюсь работать много!..» «Сплю я, – продолжает он, – часов 5 в сутки и раза по четыре в ночь просыпаюсь. Всего тяжелее время, когда смеркнется, а в 9 часов у нас темно… Как бы я желал хоть один день пробыть с вами! Вот уж скоро три месяца нашего заключения; что-то дальше будет. Я только и желаю, чтобы быть здоровым, а скука дело переходное, да и хорошее расположение духа зависит от меня одного. В человеке бездна тягучести и жизненности, и я, право, не думал, чтобы было столько, а теперь узнал по опыту…»
Следующее письмо из крепости написано уже в более минорном тоне, но видно, что Достоевский по-прежнему продолжает бороться и что в самой глубине души его все еще не исчезает надежда на возможность возвращения к жизни, оставленной за стенами крепости. «Насчет себя, – пишет он, – ничего не могу сказать определенного. Все та же неизвестность касательно нашего дела. Частная жизнь моя по-прежнему однообразна; но мне опять позволили гулять в саду, в котором 17 деревьев. И это для меня счастье. Кроме того, я могу иметь теперь свечу по вечерам – и вот другое счастье. Третье будет, если ты мне поскорее ответишь и пришлешь „Отеч. Зап.“; ибо я, в качестве иногороднего подписчика, жду их как эпохи, как соскучившийся помещик в провинции. Хочешь мне прислать исторических сочинений? Это будет превосходно… Но всего лучше, если бы ты прислал мне Библию… О здоровье моем ничего не могу сказать хорошего. Вот уже целый месяц, как я просто ем касторовое масло и тем только и пробиваюсь на свете. Геморрой мой ожесточился до последней степени, и я чувствую грудную боль, которой прежде не бывало… Но и к тому же, особенно к ночи, усиливается впечатлительность; по ночам длинные, безобразные сны и, сверх того, с недавнего времени мне все кажется, что подо мной колышется пол, и я в моей комнате сижу словно в пароходной каюте»…
По окончательному приговору суда Достоевский был отправлен на каторгу, в Омский острог сроком на 4 года.
Дорога до Тобольска прошла благополучно, только часто случалось отмораживать себе или пальцы, или нос, или уши. «Когда мы в Тобольске уже, – вспоминает Достоевский, – в ожидании дальнейшей участи, сидели в остроге на пересыльном дворе, жены декабристов умолили смотрителя и устроили на квартире его свидание с нами. Они благословили нас в новый путь, перекрестили и каждого наделили Евангелием – единственная книга, позволенная в остроге». Из Тобольска Достоевского и Дурова отправили в Омск, во «второй разряд каторги».
Началась многострадальная жизнь… Но мы не будем много рассказывать о ней нашим читателям, а поговорим лучше, пользуясь случаем, об одном из замечательных произведений Достоевского – его «Записках из Мертвого дома». В них Достоевский сконцентрировал все свои осторожные впечатления, в них он навеки заклеймил то «недавнее давно прошедшее», которое было вместе с другими недугами русской жизни уничтожено великими реформами минувшего царствования. Все рассказанное в «Записках» было, и ничего такого более нет: нет ни ужасных майоров, именующих себя «майорами Божьей милостью», нет истерзанных и искалеченных под палками людей. «Записки» – исторический документ и, прочтя их, нельзя не воскликнуть: «слава Богу, что все это миновало». Как помнит читатель, рассказ ведется от лица некоего Александра Петровича, дворянина, сосланного во второй разряд каторги за убийство жены.
«Второй разряд каторги, в котором я находился, – говорит он, – состоявший из крепостных арестантов под военным начальством, был несравненно тяжелее остальных двух разрядов, т. е. третьего заводского и первого в рудниках. Тяжелее он был не только для дворян, но и для всех арестантов, именно потому, что начальство и устройство этого разряда – все военное, очень похожее на арестантские роты в России. Военное начальство строже, порядки теснее: всегда в цепях, всегда под конвоем, всегда под замком; а этого нет в такой силе в первых двух разрядах».