
Полная версия
Пушкин. Его жизнь и литературная деятельность
Письмо это произвело на Пушкина самое подавляющее впечатление. Он убедился, что участь его чуть ли не более зависит от графа Бенкендорфа, чем от государя, и тотчас же написал в Москву М.П. Погодину, с которым он условился участвовать в его новом журнале, чтобы тот остановил печатание его произведений: “Милый и почтенный, – писал он, – ради Бога, как можно скорее остановите в московской цензуре все, что носит мое имя. Покамест не могу участвовать и в вашем журнале; но все перемелется и будет мука, а нам – хлеб да соль. Некогда пояснять; до скорого свидения. Жалею, что договор наш не состоялся”.
В тот же день (29 ноября) он послал графу Бенкендорфу извинительное письмо, в самых подобострастных и льстивых выражениях объясняя, что он действительно в Москве читал свою трагедию некоторым особам – конечно, не из ослушания, но только потому, что худо понял высочайшую волю государя. Вместе с тем он препровождал на высочайшее усмотрение свою трагедию. Затем, по требованию графа Бенкендорфа, были высланы и стихи, предназначенные Пушкиным к печати, каковы были: “Анчар”, “Стансы”, 3-я глава “Онегина”, “Фауст”, “Друзьям” и “Песни о Стеньке Разине”. Все эти произведения, кроме двух последних, были разрешены. Относительно “Песен о Стеньке Разине” граф Бенкендорф писал Пушкину, что “оне, при всем своем поэтическом достоинстве, по содержанию своему неприличны к напечатанию, и что, сверх того, церковь проклинает Разина, равно как и Пугачева”. Песни эти не были возвращены Пушкину, и они до сих пор не отыскиваются ни в подлиннике, ни в списках.
В декабре последовал доклад графа Бенкендорфа государю о драме Пушкина. Император, прочтя драму, заметил некоторые места, требующие очищения, и то, что цель была бы более выполнена, если бы сочинитель переделал свою комедию в исторический роман, наподобие романов В.Скотта. Пушкин отвечал графу Бенкендорфу на извещение его об этом: “С чувством глубочайшей благодарности получил я письмо Вашего превосходительства, уведомляющее меня о всемилостивейшем отзыве Его Величества касательно моей драматической поэмы. Согласен, что она более сбивается на исторический роман, нежели на трагедию, как Государь Император изволил заметить. Жалею, что я не в силах уже переделать мною однажды написанное”.
Приняв этот высочайший отзыв за неблагоприятный, Пушкин положил свою драму в портфель, где она пролежала до 1829 года, когда он решился вновь представить ее на высочайшее благоусмотрение. Но и второй раз пьеса не получила одобрения; потребовалось переменить некоторые тривиальные места, слова и выражения, слишком простонародные и нарушающие скромность, заменить название “комедия” драмою, и лишь после новых изменений пьеса могла явиться в свет в 1831 году.
В конце того же 1826 года Пушкин представил графу Бенкендорфу заказанную “Записку о народном воспитании”, где ясно отражается вся та паника, которую переживал поэт в это время. Вы видите в ней поразительное сплетение подчинения взглядам государственных сановников, вроде графа Бенкендорфа, со стремлением провести либеральную тенденцию. Тем не менее записка не понравилась, и граф Бенкендорф 23 декабря 1826 года, извещая Пушкина, что государь с удовольствием читал рассуждение его и изъявляет ему высочайшую признательность, прибавил: “Его Величество при сем заметить изволил, что принятое Вами правило, будто бы просвещение и гений служат исключительным основанием совершенству, есть правило опасное для общего спокойствия, завлекшее вас самих на край пропасти и повергшее в оную толикое число молодых людей. Нравственность, прилежное служение, усердие – предпочесть должно просвещению неопытному, безнравственному и бесполезному. На сих-то началах должно быть основано благонаправленное воспитание. Впрочем, рассуждения Ваши заключают в себе много полезных истин”.
Все это показывает, какими подозрительными глазами еще смотрели на Пушкина и как тесен был круг дарованной ему свободы. Отеческие внушения графа Бенкендорфа преследовали поэта не только за каждый мало-мальски неосторожный шаг, но без всякого повода, в зачет, так сказать, будущего. Так, например, в начале 1827 года он обратился с просьбою о разрешении приезда в Петербург по семейным обстоятельствам, и хотя разрешение было ему дано, но граф Бенкендорф не преминул при этом внушить поэту: “Его Величество не сомневается в том, что данное русским дворянином государю своему честное слово вести себя благородно и пристойно будет в полном смысле сдержано”.
Благонадежность Пушкина еще более поколебалась в глазах полиции, когда в 1827 году возгорелось дело о стихотворении “Андрей Шенье”. Стихотворение это, посвященное Н.Н. Раевскому, было написано Пушкиным в начале 1825 года и помещено в первом собрании его стихотворений, изданном в 1826 году. Цензура, рассмотрев стихотворение 8 октября 1825 года (следовательно, за два месяца до 14 декабря), выпустила из него 44 стиха, со стиха “Приветствую тебя” и до стиха “И буря мрачная”. Между тем этот отрывок распространился по Москве как стихотворение, написанное будто бы Пушкиным специально по поводу 14 декабря. Один из списков с надписью “По поводу 14 декабря”, принадлежавший кандидату московского университета Ал. Леопольдову, попал в руки полиции, и вот возгорелось дело, длившееся два года. Пушкин неоднократно был призываем по этому делу, и относительно его состоялся следующий указ правительственного сената: “Хотя Пушкина надлежало подвергнуть ответу перед судом, но как преступление сделано им до манифеста 22 августа 1826 года, то, избавя его от суда и следствия, обязать подпискою впредь никаких своих стихотворений без рассмотрения цензуры не осмеливаться выпускать в свет, под опасением строгого по законам взыскания”. Государственный совет, сверх этого, усмотрев в самых ответах Пушкина на следствии неприличные выражения, присудил его к секретному полицейскому надзору. Замечательно, что это определение государственного совета, состоявшееся 29 августа 1828 года, при постоянных разъездах Пушкина, следовало за ним по пятам из губернии в губернию и, наконец, было объявлено ему московскою полициею лишь в конце января 1831 года, за несколько дней до свадьбы.
Все эти неприятности сильно влияли на расположение духа Пушкина и его душевное спокойствие. Он часто теперь хандрил, находился в раздраженном, нервном состоянии; раскаяние о годах молодости, утраченных в “праздности, в неистовых пирах, в безумстве гибельной свободы”, мысли о смерти начали посещать его чаще и чаще. Он ведет теперь кочующую жизнь, нигде не оставаясь более нескольких месяцев, словно не может найти себе места на земле. Трудно следить за всеми его постоянными переездами в этот период времени. То он бросается в омут столичной жизни и стремится словно забыться от снедающей его тоски, снова предаваясь светским развлечениям, оргиям и картам; то, напротив того, бежит из столиц и клянет столичную жизнь. Так, например, летом 1827 года он писал П.А. Осиповой: “Нелепость и глупость наших обеих столиц равносильна, хотя и различна, и так как я стараюсь быть беспристрастным, то если бы мне представлен был выбор между обоими городами, я избрал бы Тригорское, подобно арлекину, который на вопрос, что он предпочитает – быть колесованным или повешенным – отвечал: я предпочитаю молочный суп”. В свою очередь, в январе 1828 года он пишет в Тригорское: “Для меня шум и суета петербургской жизни делаются все более и более несносными, и я с трудом их переношу. Я предпочитаю ваш прекрасный сад и прелестный берег Сороти; видите, милостивая государыня, что настроение мое еще поэтично, несмотря на гадкую прозу моей настоящей жизни”. В то время, как городская жизнь его раздражает и злит, деревня, совершенно наоборот, сравнительно с его юными годами, успокаивает его нервы, он снова делается среди деревенской обстановки ясен душой и весел. Так, уехавши осенью 1828 года в Малинники, деревню Тверской губернии, принадлежавшую Прасковье Александровне Осиповой, он пишет оттуда Дельвигу в ноябре: “Здесь очень весело. Прасковью Александровну люблю душевно; жаль, что она хворает и все беспокоится. Соседи ездят смотреть на меня, как на собаку Мунито (ученая собака, которая в то время показывалась в Петербурге). Скажи это графу Хвостову. Петр Маркович (Полторацкий, родственник Осиповой) здесь повеселел и уморительно мил. На днях было сборище у одного соседа; я должен был туда приехать. Дети его родственницы, балованные ребятишки, хотели непременно туда же ехать. Мать принесла им изюму и черносливу и думала тихонько от них убраться; но Петр Маркович их взбудоражил; он к ним прибежал: “Дети! Дети! Мать вас обманывает! не ешьте чернослива, поезжайте с нею – там будет Пушкин, весь сахарный, а зад его яблочный; его разрежут, и всем вам будет по кусочку”. Дети разревелись: “Не хотим чернослива, хотим Пушкина”. Нечего делать, их повезли – и они сбежались ко мне, облизываясь, но, увидев, что я не сахарный, а кожаный, совсем опешили. Здесь очень много хорошеньких девчонок. Я с ними вожусь платонически и оттого толстею и поправляюсь в моем здоровье”.
Но эти возвраты ясного и резвого настроения духа, словно последние проблески юности, посещают Пушкина теперь довольно редко и быстро сменяются снова тревожным и мрачным настроением, и снова он мечется, не зная, куда ему деться. Так, в начале турецкой войны он заявляет вдруг желание участвовать в ней. В январе 1830 года просится за границу или сопровождать нашу миссию в Китай. Все эти планы не получили разрешения. Зато в марте 1829 года он, не испрашивая никакого разрешения, уехал на Кавказ, где, находясь в русском лагере под Арзрумом, словно нарочно искал смерти, становясь под неприятельские пули. Плодом этой поездки и было его “Путешествие в Арзрум во время похода 1829 года”.
Самовольное путешествие на Кавказ, равно как и стремительный переезд из Петербурга в Москву в марте 1830 года с целью ухаживания за своею будущею женою, не обошлись Пушкину без нагоняя со стороны графа Бенкендорфа, и он писал Пушкину, что “все неприятности, которым он может подвергнуться за своевольные поступки, он должен будет отнести к собственному своему поведению”. Удрученный этим письмом, Пушкин отвечал, что с 1826 года он каждую весну проводил в Москве, а осень в деревне, никогда не испрашивая предварительного разрешения и не получая никакого замечания; что это отчасти было причиной и невольного проступка его – поездки в Арзрум. Вместе с тем он выражал горесть, которую приносят ему выговоры, и, описывая себя в гонении, говорил, что другие еще более злопамятствуют ему, и что граф Бенкендорф остается единственным его защитником. “Если завтра, – прибавил он, – Вы не будете министром, то послезавтра меня посадят в тюрьму”. При этом поэт жаловался на Булгарина, который хвалился близостью к графу Бенкендорфу и, злясь на него, по словам поэта, за критики, впрочем не им писанные, готов в остервенении своем решиться на все.
Граф Бенкендорф успокаивал Пушкина, уверяя, что Булгарин никогда не говорил ему ничего дурного о нем, что журналист этот вовсе не близок к нему и если бывал у него, то разве один или два раза в год; что в последнее время он призывал к себе Булгарина только для того, чтобы обуздать его.
К этому же времени относится сватовство Пушкина. Он познакомился с семейством Натальи Николаевны Гончаровой еще в 1828 году, когда ей было всего 15 лет. Он был представлен ей на бале и тогда же сказал, что участь его навеки связана с молодой особой, обращавшей на себя всеобщее внимание. В 1830 году прибытие части Высочайшего двора в Москву оживило столицу и сделало ее средоточием увеселений и празднеств. Наталья Николаевна участвовала во всех удовольствиях, которыми встретила древняя столица Августейших гостей, и между прочим в великолепных живых картинах, данных московским генерал-губернатором Дм. Вл. Голицыным. Молва о ее красоте и успехах достигла Петербурга, где жил тогда Пушкин. И вот, стремительно уехав в Москву, как мы выше говорили, он возобновил прежние свои искания. В самый день Светлого Воскресения 21 апреля 1830 года он сделал семейству Натальи Николаевны предложение, которое и было принято.

Вслед за тем на исходе лета Пушкин отправился в Петербург для устройства своих дел и переговоров с отцом касательно основания будущего своего дома и состояния. Сергей Львович выделил сыну часть своего родового имения Болдина Нижегородской губернии, и Пушкин отправился туда в августе 1830 года для принятия своего наследства. В Болдине провел он осень и часть зимы, окруженный со всех сторон карантинами по случаю холеры, и, равнодушный к своей собственной особе, сильно беспокоился об участи родных. Только в декабре успел он пробраться в Москву со свидетельством для залога в Опекунском совете выделенной ему части. Новый 1831 год застал его в приготовлениях к женитьбе, но за месяц до свадьбы его расположение духа было вновь омрачено известием о смерти Дельвига 14 января 1831 года, и эта внезапная смерть ближайшего друга и однокашника сильно потрясла его и глубоко огорчила. Наконец в среду 18 февраля 1831 года, в Москве, в церкви Старого Вознесения, Пушкин был обвенчан с H. H. Гончаровой.
Несмотря на все скитальчество в рассматриваемые нами годы жизни Пушкина, этот период жизни был самый плодотворный в творческой его деятельности. Так, мы видим, что тот реализм, на путь которого решительно выступил Пушкин в конце своего пребывания в селе Михайловском, не замедлил привести его к попыткам в той форме, которая наиболее соответствует этому литературному направлению, – именно в форме прозаического романа. И вот летом и в начале осени 1827 года Пушкин написал большую часть исторической повести “Арап Петра Великого” и сразу создал тот безыскусственно простой, кристально чистый и вместе с тем в высшей степени художественный повествовательный слог, который и до сих пор остается неподражаемым.
Писание исторической повести из эпохи Петра показывает, что Пушкин в то время занимался историческим изучением этой эпохи. Но колоссальная личность Петра так поразила и вдохновила поэта, что он не мог ограничиться одной прозою; и вот он тогда же предпринял воспеть великого преобразователя России в поэме. Замечательно, что, вопреки своему обыкновению замыкаться осенью для своих поэтических работ в деревне, Пушкин поехал в Петербург словно нарочно для того, чтобы воспевать Петра на самом месте его кипучей деятельности, и вот здесь осенью того же года он создал свою “Полтаву”. Как сильно было напряжение творчества в этот раз, мы можем судить по тому, что поэма была написана всего-навсего в 13 дней, причем Пушкин отнюдь не уединялся от света, а вел такую же светскую и рассеянную жизнь, как и всегда, когда был в столице.
Второй не менее сильный порыв творчества в этот период своей жизни Пушкин испытал осенью 1830 года, в Болдине, когда в какие-нибудь два-три месяца он написал, как сам говорит в письме Плетневу, “две последние главы “Онегина”, совсем готовые для печати; повесть, писанную октавами (“Домик в Коломне”); несколько драматических сцен: “Скупой рыцарь”, “Моцарт и Сальери” и “Дон-Жуан”. Сверх того я написал около тридцати мелких стихотворений. Еще не все: написал прозою (весьма секретно) пять повестей (“Повести Белкина”). В этот список не попали еще “История села Горюхина” и “Пир во время чумы”.
ГЛАВА VII…ПОСЛЕДНИЕ ГОДЫ ЖИЗНИ ПУШКИНА 1831-1837
Прожив до весны в Москве, новобрачные после Святой выехали в Петербург, и Пушкин переехал со своею женою на дачу в Царское Село, где в это лето проживал и Жуковский. В Петербурге вскоре развилась холера, что затруднило сношения с городом, и Пушкин, “прижатый”, как он выражался, к Царскому Селу, был предоставлен небольшому обществу друзей, великолепным садам дворца, семейным радостям медовых месяцев и воспоминаниям золотых дней своего детства. Здесь Пушкин, под влиянием общего положения дел того времени, отчасти и друга своего Жуковского, утомленный всеми теми гонениями, которые он испытал в предшествовавшие годы, впервые выступил на поприще того официального патриотизма, который, не избавив его от тени подозрения, лежавшей на нем в глазах высшей администрации, в то же время произвел охлаждение к нему в значительной части русского общества. 5 августа написано было им стихотворение “Клеветникам России”, за которым вскоре последовала “Бородинская годовщина”. Там же, в Царском Селе, состязаясь с Жуковским, Пушкин написал свои сказки “О царе Салтане”, “О попе Остолопе”, “О мертвой царевне”, “О золотом петушке”.
Впрочем, патриотические стихотворения не остались совсем без следа, и 14 ноября 1831 года Пушкин зачислен был на службу в ведомство Государственной Коллегии иностранных дел с жалованьем 5 тысяч ассигнациями в виде особенной высочайшей милости. Вместе с тем ему был дозволен вход в Государственные архивы для собирания материалов к истории Петра Великого, чем он и не замедлил воспользоваться в ту же зиму, по переезде с дачи в Петербург. Из квартиры своей в Морской отправлялся он каждый день в различные ведомства, предоставленные ему для исследований. Он предался новой работе с жаром, почти со страстью. Так протекла зима 1831 года. 7 января следующего года он был принят в число членов Императорской Российской Академии и начал прилежно посещать заседания Академии по субботам. Плодом этих посещений были статьи его “Российская Академия” и “О мнении М.А. Лобанова”. Весной 1833 года он переехал на дачу, на Черную речку, и отправлялся каждый день в архив, туда и обратно пешком; когда же чувствовал утомление, шел купаться, и этого средства было достаточно, чтобы снова возвратить ему бодрость и силы. В архивах Пушкин не ограничивался одним собиранием материалов к истории Петра; ему попалось случайно под руки несколько бумаг, относящихся к Пугачевскому бунту: он быстро увлекся изучением этого события и вскоре весь ушел в него. При такой непрерывной и страстной деятельности, к осени 1833 года у него были уже готовы материалы для “Истории Пугачевского бунта”, написана вчерне “Капитанская дочка”, и сверх этого были совсем отделаны “Русалка” и “Дубровский”.
Не ограничиваясь одними архивными изысканиями, Пушкин, как истый реалист, предпринял тогда уже то, что ныне, полстолетия спустя, ставят в особенную заслугу современным нам французским натуралистам как нечто новое, ими только что введенное: именно он захотел посетить все места, ознаменованные Пугачевским бунтом. И вот осенью в 1833 году он совершил поездку по Казанской, Симбирской, Пензенской и Оренбургской губерниям. Везде он, обозревая местности, в то же время искал живых преданий и свидетельств очевидцев. Так, в Казани он провел с этою целью полтора часа у некоего старожила, купца Крупенина; в Оренбургской губернии разговаривал со стариком Дмитрием Пьяновым, сыном того Пьянова, о котором упоминается в “Истории Пугачевского бунта”, а в селении Берды встретил старую казачку, помнившую происшествия того времени очень живо. Он пишет, что чуть не влюбился в нее, несмотря на малопривлекательную наружность. В Уральске Пушкин был принят с большим радушием всем обществом города, соединившимся в обеде, данном в честь поэта.
Истратив на все это путешествие месяц, Пушкин возвратился в Болдино 2 октября, до конца ноября пробыл в деревне, после чего возвратился в Петербург на службу. В этот промежуток времени были им закончены “Сказка о рыбаке и рыбке”, “Песни западных славян”, которые он писал между делом, в течение 1832 и 1833 годов, “Медный всадник” и “История Пугачевского бунта”.
По прибытии в Петербург Пушкин представил в декабре 1833 года на рассмотрение начальства свою “Историю Пугачевского бунта” и получил дозволение на издание ее; сверх того, в виде награды, он был пожалован в камер-юнкеры, а на напечатание книги дано ему было заимообразно 20 тысяч руб. ассигнациями с правом избрать одну из казенных типографий.
По-видимому, Пушкин был наверху милостей, почестей и славы; со стороны могло казаться, что жизнь улыбается ему как нельзя более. А на самом деле он был глубоко несчастный человек, и тысячи острых пил со всех сторон подтачивали его существование. Начать с того, что положение Пушкина было крайне двусмысленно. С одной стороны казалось, что это было поднятие в высшие сферы общества, весьма льстившее тщеславию поэта; но в то же время это внешнее возвышение соединялось с целым рядом нравственных унижений всякого рода. Пушкин не мог войти в высшие сферы человеком, равным людям, находившимся в них, ни по своему состоянию, ни по родовитости, что неотразимо развивало в нем болезненную мнительность, при которой каждый неотплаченный визит, малейший признак небрежности в отношениях к нему и к его дому раздувались в его воображении в умышленное пренебрежение к нему, в желание доказать ему, что он сидит не в своих санях. В то же время это новое положение, при всей его кажущейся высоте, носило характер своего рода заточения, так как оно было обязательно: Пушкин не мог самовольно выйти из него, видя его ненормальность, не мог даже жить, где ему вздумалось бы; когда же он просился в отставку, ему или отказывали, или грозили опалою, лишениями – вроде запрещения посещать архивы.
Особенно положение Пушкина при дворе сделалось тягостно, когда ему пожаловали камер-юнкерство. Это придворное звание было уже не по летам Пушкина, и положение его невольно было комично, когда ему приходилось на выходах стоять среди безбородых юношей. Этим и объясняются исполненные горечи слова его дневника от 1 января 1834 года:
“Третьего дня я пожалован в камер-юнкеры (что довольно неприлично моим летам). Меня спрашивали, доволен ли я моим камер-юнкерством. – Доволен, потому что государь имел намерение отличить меня, а не сделать смешным; а по мне хоть в камер-пажи, только бы не заставили меня учиться французским вокабулам и арифметике”. Отсюда же вытекает и ответ его великому князю, который поздравил его в театре с назначением: “Покорнейше благодарю, ваше высочество; до сих пор все надо мною смеялись, вы первый меня поздравили”.
Самое исполнение придворных этикетов в камер-юнкерском мундире крайне тяготило Пушкина своею формальностью, соединенной с выговорами и замечаниями чисто школьнического характера. “Третьего дня, – писал он своей жене, – возвратился я из Царского в 5 часов вечера, нашел на своем столе два билета на бал 29 апреля и приглашение явиться на другой день к Литте; я догадался, что он собирается мыть мне голову за то, что я не был у обедни. В самом деле, в тот же вечер узнаю от забежавшего ко мне Жуковского, что государь был недоволен отсутствием многих камергеров и камер-юнкеров и что он велел им это объявить. Я извинился письменно. Говорят, что мы будем ходить попарно, как институтки. Вообрази, что мне с моей седой бородкой придется выступать с Безобразовым или Реймерсом – ни за какие благополучия! Taite mieux avoir le fouet devant tout le monde,[12] как говорит mr. Jourdain”
В то же время обязательная придворная жизнь, навязанная Пушкину, соединенная с выходами, приемами, нарядами жены, требовала таких расходов, которые были совершенно не по средствам Пушкина, остававшегося при своем высоком положении все тем же помещиком средней руки, да еще помещиком с крайне расстроенным состоянием. Все имения родных его к этому времени успели прийти в полный упадок. Мы уже заметили выше, что управляющий, честный немец, посланный в Болдино, убежал оттуда в ужасе. Тщетно умолял Пушкин своих родных поселиться года на два, на три в Михайловском. Сергей Львович пришел в ужас и неистовство от перспективы закабаления в деревенскую глушь. “Вы не можете вообразить, – пишет Пушкин к Осиповой 29 июня 1835 года, – как тяготит меня управление этим имением (Болдином). Нет никакого сомнения, что спасти Болдино необходимо, хотя бы только для Ольги и Льва, которым в будущем предстоит нищенство или, по крайней мере, бедность. Но я и сам не богат, я имею собственное семейство, которое зависит от меня и которое без меня впадет в крайность. Я взял имение, которое, кроме хлопот и неприятностей, ничего мне не приносит. Родители мои и не знают, что они шагах в двух от разорения; если бы они могли решиться пробыть несколько лет в Михайловском, дела могли бы поправиться; но этого никогда не будет.
И вот, как неизменные спутники разорения, пошли залоги и перезалоги имений, беспрестанные хлопоты о том, где бы и как бы раздобыть денег, а долги росли не по дням, а по часам. К тем 20 тысячам руб., которые Пушкин получил заимообразно на издание Пугачева, присоединился новый казенный долг: именно 16 августа 1835 года пожаловано было ему в ссуду 30 тысяч руб. ассигнациями без процентов, с тем, чтобы в уплату общей суммы долга, возросшей таким образом до 50 тысяч, шло получаемое им жалованье, по 5 тысяч руб. в год. Но вслед за тем, перед самою смертью уже, Пушкин вновь хлопочет у министра финансов Канкрина о том, что нельзя ли принять в уплату этого долга 200 душ, принадлежавших лично ему в Нижегородской губернии и заложенных в Московском опекунском совете.