Полная версия
Три фурии времен минувших. Хроники страсти и бунта. Лу Андреас-Саломе, Нина Петровская, Лиля Брик
Ужасный 901, кошмарный 901! Погиб Рэ. Погиб не рожденный мной ребенок. Погибла наша любовь с Райнером. Я тоже захотела погибнуть… Не удалось. Спасли.
Цемек носится со мной и моим здоровьем как с последней драгоценностью. Он настаивает на моем разводе, он убежден, что очень любит меня, он увозит меня путешествовать в разные страны – Норвегию, Швецию, Россию, Испанию, Балканы… И – не выдерживает. И – сдается: он понимает, что я никогда не буду принадлежать ему. Однажды, в Вене, я, в его отсутствие, привезла свои вещи к нему в дом. Потом отлучилась на некоторое время, а, придя домой, узнала, что он велел перенести мои вещи в ближайшую гостиницу… Много лет спустя здесь же, в Вене, куда я приезжала к Фрейду, мы иногда с ним встречались. Он никогда не женился, и был, как говорят, весьма печален…
2Лу. Прошло два с половиной года, или около того. Что я знала о Райнере? Почти ничего. До меня доходили обрывки слухов о его поездке в Ворпсведе, – художественную колонию между Бременом и Гамбургом, – о его женитьбе на молодой красивой художнице Кларе Вестхофф, о рождении дочки, которую он, конечно же, назвал Руфь – по имени героини моей одноименной повести, о том, что он по уши в долгах… И вдруг – как оклик из другой жизни – его письмо.
Рильке. Вот уже несколько недель я хочу написать тебе пару слов и не решаюсь из страха, что они окажутся преждевременными; но кто знает, когда настанет его «наихудший час»? Этим летом, в июле и августе, я буду в Германии (вероятно, в Ворпсведе). Если бы я мог в это время хотя бы раз, на один-единственный день найти приют в вашем доме! Не знаю, возможно ли это?
Лу. Дорогой Райнер, в любое время ты можешь бывать у нас, как в трудные, так и в благоприятные для тебя часы. И все же я предлагаю: давай сначала уговариваться письменно. Для нас, двух старых бумагомарателей, в этом не будет ничего неестественного…
Рильке. Благодарю тебя, Лу, за твое маленькое письмо, которое я могу читать часами, точно большое послание. От него исходит умиротворение, которое я воспринимаю всеми своими чувствами, в нем я ощущаю ту доброту, по которой узнал бы тебя среди тысяч других людей. Спасибо тебе.
Ты разрешила мне писать тебе, и я хочу рассказать о многом, ибо многое произошло за это время. Когда я оглядываюсь назад, мне кажется, будто я прожил на много лет больше, чем прошло на самом деле. И все же я не стал взрослее, не стал искуснее в повседневных делах, не стал прилежнее. Я все еще стою в начале жизни, и мне тяжело.
Я не хочу жаловаться, мне не стоит никакого труда воздержаться от жалоб. Я многое пережил и стал чуть проще и терпимее относиться к реальности. Свою роль тут сыграло и то, что рядом со мною идет и вместе со мною растет, трудясь, молодая женщина, связавшая свою судьбу с моей. И то, что есть на свете Руфь, наша маленькая дочка, дает мне в разлуке, на чужбине, ощущение родины и роднит меня со всем, что просто совершается вокруг, с вещами, деревьями и животными, о которых я знаю теперь значительно больше, чем раньше.
Было время, когда нам, троим, принадлежал одинокий дом среди болот, и ветры овевали его стены, и ночь надвигалась на него, как бескрайний мир. Потом мы были вынуждены все бросить и перебраться в большой город, в котором жил Роден; мы хотели научиться у него работать. Нам не нужно было ничего, кроме работы, каждый из нас хотел заниматься своим делом, спокойно трудиться и не думать ни о каком сообществе. Здесь я написал книгу о Родене, неплохую книгу. Потом я тихо и настойчиво пытался быть все время в работе, и каково же было мое удивление, когда я почувствовал, что это мне не удается.
Против меня был город, он восставал против моей жизни и подвергал меня испытанию, которое я не выдержал. В мою тишину врывался его никогда не затихающий рев, его невыносимый ужас преследовал меня, забираясь даже в мою скорбную комнату, и образы его каждодневной жизни затемняли мой взор. И к этому добавилась болезнь: три приступа гриппа с нескончаемыми горячечными ночами и мучительным страхом; в конце концов силы мои истощились, мужество оставило меня, и я, собрав последние остатки того и другого, уехал, я долго, бесконечно долго ехал через горные массивы и однажды вечером прибыл в Виареджо.
Там я нашел тишину. И девушки из моих девических песен ходили по улицам, пели и молчали и были такими же, как когда-то. И море было огромным, а лес пустынным, и люди узнавали меня и с улыбкой говорили мне доверчиво: Signorino, молодой господин.
Но я выздоравливал медленно. И когда я почувствовал себя лучше, и во мне мало-помалу уже начинала звучать музыка, вдруг участились разного рода болезненные состояния, которые я считал мнимыми, полагая, что это ищет выхода блуждающее в моем теле творческое начало, и пытался преодолеть их усилием воли. Частично мне это удалось. Но потом пришло ощущение чего-то жуткого, оно приходило и приходило, не покидая меня совсем, и я даже не знаю, как рассказать тебе, что это было.
В далеком детстве, при сопровождавшихся лихорадкой болезнях, возникал неописуемо жуткий страх, страх перед чем-то огромным, безжалостным и близким, глубинный невыразимый страх, который я до сих пор не могу забыть; и этот страх теперь появился снова, но он уже не нуждался в ночных лихорадках, чтобы возникнуть, он охватывал меня среди бела дня, когда мне казалось, что я здоров и мужествен, и сжимал мне сердце, и давал ему заглянуть в Ничто. Ты можешь понять, как это бывает; все изменяется, не воспринимается органами чувств, и мне кажется, что я вытеснен из мира, в котором все мне было знакомо, близко и полно смысла, в иное, неизвестное, невыразимо жуткое окружение. Куда? Мне казалось, что кто бы ко мне ни пришел, я не смогу его узнать и что я сам стал всем чужим, как бы умершим в далеких краях, одиноким, никому не нужным, осколком других жизней.
И страх мой был безмерно велик. И я в испуге думал о том, что самый тяжелый час моей жизни, должно быть, ждет меня там, в этом другом мире, откуда я уже не смогу прийти ни к кому.
В первое время, когда я вернулся из Италии, это странное состояние часто навещало меня снова, и я не мог с ним справиться. Потом наступил длительный перерыв, потом я снова заболел гриппом, очень долго выздоравливал, некоторое время чувствовал себя прилично, во всяком случае, мог приступить к работе, пока недавно это снова не обрушилось на меня. (Когда приходит это состояние, я хочу держаться за что-то реальное; но ничто не кажется мне достаточно реальным, все удаляется от меня, куда-то уплывает…)
На следующее утро я написал тебе то письмо… Прости, что я прихожу со своими проблемами в ясные дни твоей жизни. Мне не у кого спросить совета, кроме как у тебя: ты одна знаешь, кто я. Только ты можешь помочь мне, и я уже по первому письму ощутил ту власть, которую имеют надо мной твои спокойные слова, ты можешь мне объяснить то, чего я не понимаю. Можешь подсказать, что мне делать. Ты знаешь, чего я должен бояться, а чего нет… Надо ли мне бояться?..
Быть может, я преувеличиваю; быть может, повод слишком мелок и я зря досаждаю тебе своей бедой. Быть может, это всего лишь результат воздействия этого ужасного и сокрушительного города, для которого я оказался слишком мягок, слишком жалостлив; быть может, это лишь отражения тех страхов, что берут начало в наших бедах, а их немало было в вестерведские годы, немало их и здесь, в сходном гибельном прозябании… Ты поймешь меня. Быть может не из этого письма, сбивчивого и торопливого (у меня дрожат руки от радости, что я могу писать тебе), а из других писем, которые я напишу тебе, когда меня будет окружать большая тишина, когда я уеду из Парижа и буду видеть за окнами зелень и слышать птичьи голоса…
Не пугайся, я не буду слишком часто писать тебе и надоедать пустяками. И ты ведь скажешь мне, если сочтешь, что я пишу слишком много. А для меня каждое твое слово значит очень много, живет и звучит во мне долго-долго…
Лу. Дорогой Райнер, тебе нечего бояться. В последних случаях совершенно банальной причиной может быть рецидив гриппа: не только взрослые, но и дети впадают иногда после болезни в тяжелейшую депрессию и испытывают крайне странные состояния духа.
Я вот что думаю: если ты каждый раз будешь избавляться от этого, описывая, что у тебя на душе, что тебя мучает, то уже одно это само по себе может иметь целительную силу. И еще, может быть, то, что твои письма будет получать человек, который знает толк в радости. Ибо у меня, Райнер, никогда не было иной силы, кроме той, что изначально присуща любой радости.
В твоем письме я снова увидела многое, что было в тебе прежнем. Мой муж передает тебе привет и просит сказать: что бы ты ни писал мне, это прочту и сохраню я одна.
Только недавно я вернулась из России!..
Рильке. Ты, дорогая Лу, говоришь, что мне не следует бояться, и я попытаюсь жить без страха.
Мы уже неделю живем в Ворпсведе; но я не мог поблагодарить тебя за твое доброе письмо, обрадовавшее меня; ибо неделя эта была мучительной. Я все еще страдаю от болей, и жизнь моя – сплошное бедствие. Должно быть, то, что причиняет мне боль, имеет ту же причину, что и страх. Вероятно, за всем этим стоят проблемы с кровообращением, по этой причине у меня то возникают непривычные состояния духа, то болезненно дает о себе знать то или иное место тела.
Но, быть может, в первую очередь мне нужен покой. Я буду подолгу сидеть в своей комнате и гулять босиком по саду в своей синей русской рубахе. И буду пытаться работать. Перевод «Слова о полку Игореве» начат еще в Париже; быть может, здесь я его продолжу. Пока что пишется мне трудно; ты видишь это по письму, которым я хотел донести до тебя столь многое, но у меня ничего не получилось. А мне так хочется написать тебе о многом и о многом спросить тебя. Буду терпеливо ждать часа, когда слова станут даваться мне легче.
Лу. Хрупкое здоровье Райнера было причиной и того, что еще со времен юности невыносимым мучением для него было ожидание часов подъема работоспособности: не только тело было подорвано этим ожиданием – все осложнялось его истерией. То есть вместо обычной подготовки к работе, когда художник колеблется, как начать, у него начинались приступы повышенной чувствительности и раздражительности, боли, доходящие до кризисов и спазмов тела. Райнер называл это, иногда в шутку, – хотя чаще всего это терзало его до отчаяния, – «своей неуместной писаниной», а свое тело «хитроумной обезьяной». Это значит, его боли проникали даже в чисто психические области: он позволял захлестнуть себя этим всплескам, которым не было оправдания и которые повторялись с такой силой и упорством, что он, должно быть, забывал, с каким жаром он отдавался своей настоящей жизни. Жизнь он понимал в такие моменты как «обезьянничание».
Но самыми болезненными были часы, когда судьба преподносила ему неподдельные подарки, когда он был окружен состраданием, добротой, уважением, дружбой. Его буквально обволакивали этими чувствами, даримыми с такой красотой и величием. Он, истинный Райнер, горько плакал в душе, что вызывал их, он, тем не менее, воспринимал их только как легкое опьянение, некую помеху, имитируя видимость того, что он их принимает, хотя его внутренний мир творца так и оставался чуждым этому блаженству.
Рильке. …Я хочу тебе сказать, дорогая Лу, что в Париже я чувствовал себя так же, как и в военном училище; и как тогда меня охватывало непомерное боязливое изумление, так и теперь я снова испытывал ужас перед всем тем, что люди, запутавшись в словах, называют жизнью. Тогда, мальчик среди мальчиков, я был одинок в их среде, но каким же одиноким, постоянно отвергаемым всем, что встречалось на моем пути, я чувствовал себя в Париже; экипажи сотнями катили сквозь меня, а те, что торопились, и не думали меня объехать, а с презрением проезжали по мне, как по выбоине, в которой скопилась застоявшаяся вода. И мой извечный страх… О, тысячи рук возводили его! А когда настало время Парижа, страх вдруг стал огромным.
Я прибыл туда в августе прошлого года. И какие только люди не встречались мне с тех пор почти каждый день; обломки кариатид, на которых еще покоилась вся эта мука, все это сооружение из мучений, и под ним неторопливо, точно черепахи, влачили они свое существование. Прохожие среди прохожих, они были забыты всеми и предоставлены своей судьбе. В лучшем случае на них обращали внимание как на вызывающие интерес объекты и разглядывали со спокойным, деловитым любопытством, будто невиданных животных, которых нужда наделила особыми органами, необходимыми для голодания и умирания. Они приспособились к безрадостной и бесцветной жизни больших городов, выживали под гнетом каждого дня, который пытался раздавить их, как живучих насекомых, выживали, словно еще надеялись на что-то, вздрагивали, как разрубленная на куски большая рыба, которая уже начала протухать, но все еще подает признаки жизни. Они жили, – жили ничем, пылью, копотью и грязью, копившейся вокруг них, – тем, что бросали, не доев, собаки, какой-нибудь нелепой сломанной вещью, которую кто-нибудь все еще мог купить непонятно с какой целью. О, что это за мир! Куски, куски людей, ошметки животных, остатки старых вещей, и все это движется, словно гонимое каким-то зловещим ветром, несется и несет что-то на себе, падая и обгоняя себя в падении…
И все эти люди, мужчины и женщины, которые словно откуда-то и куда-то переходят, может быть, от безумия к исцелению, а может быть, совсем напротив, именно к сумасшествию; у всех в лицах нечто беспредельно тонкое, не то любовь, не то знание или радость, словно бы свет, лишь чуть-чуть потускневший и беспокойный; он мог бы опять стать ясным, если бы хоть кто-нибудь пригляделся к ним и помог… Но нет, никто не помогает. Никто не помогает им, – тем, кто еще лишь совсем немного смущен, испуган или оробел; тем, кто лишь начинает видеть предметы по-иному, чем они задуманы; тем, кто еще целиком живет все в том же мире и только идет словно бы немного вкось и поэтому думает, будто предметы нависли над ним; тем, кто в городах не чувствует себя дома и теряется в них, как в зловещих беспредельных лесах, – всем тем, кто ежедневно терпит страдания, всем, кто в шуме не слышит шага собственной воли, всем, кого страх уже перерастает, почему же никто не поможет им в этих больших городах?
Куда идут они, куда так поспешно проходят по улицам? Где спят они, и если не могут уснуть, что проплывает тогда перед их печальными глазами? О чем они думают, просиживая целыми днями в городских садах, склонив голову на руки, которые словно бы сошлись из разных далей, чтобы спрятаться друг в дружке? И какие слова говорят они сами себе, когда их губы смыкаются и движутся? Сплетают ли они еще настоящие слова?.. А то, что они говорят, – это еще фразы, или из них все вырывается уже в полном смятении, как из горящего театра, все, что в них было зрителем и артистом, слушателем и героем? Неужели никто не думает о том, что в них есть детство, которое гибнет, и сила, которая увядает, и любовь, которая рушится?
О Лу, я так мучился, день за днем. Ибо я понимал всех этих людей, и хотя я старательно обходил их стороной, они не были для меня тайной. Какая-то сила вырывала меня из моей оболочки и впихивала в их тела, вела сквозь их жизни, сквозь все их трудные, тягостные жизни. Мне приходилось часто вслух убеждать себя, что я не из их числа, что когда-нибудь я уеду из этого ужасного города, в котором они умрут; я говорил себе это и чувствовал, что так оно и есть. Но когда я замечал, что моя одежда с каждой неделей становится все хуже и тяжелее, я видел, как она изнашивается во многих местах, я пугался и чувствовал, что могу безвозвратно оказаться среди этих отверженных, если какой-нибудь прохожий полуосознанно причислит меня к ним. Любой мог столкнуть меня к ним мимолетным взглядом, полным осуждения и пренебрежения. И разве я не был одним из них, ведь я был так же беден, как и они, и полон неприятия всего того, что занимало других людей, что радовало их, обманывало и вело по жизни? Разве не отвергал я всего того, что меня окружало, и разве не был я, в сущности, бездомным, несмотря на видимость жилья, в котором я чувствовал себя чужим, словно делил его с кем-то мне незнакомым? Разве не голодал я, подобно им, когда сидел за столом, уставленным едой, к которой я не притрагивался, так как она не была чистой и простой, как та, которую я любил? И разве не отличался я, подобно им, от большинства, меня окружавших уже тем, что не одурманивал себя вином или другими подобными напитками?
Умей я придавать форму испытываемым мной страхам, умей я создавать из них вещи, подлинные, надежные вещи, творимые радостно и свободно, вещи, от которых веет покоем, со мной бы ничего не случилось. Но эти страхи, которыми наделяет меня каждый день, затрагивают тысячи других страхов, и они восстают во мне против меня, уживаясь друг с другом, и я не могу ничего с ними поделать. Стремясь придать им форму, я использовал их как материал для творчества; вместо того, чтобы подчинить их своей воле, я позволил им жить собственной жизнью, которую они обращали против меня, и они преследовали меня до глубокой ночи. Живись мне лучше, спокойнее и приятней, имей я в своем распоряжении комнату, сохрани здоровье – и, может быть, я и смог бы создавать вещи из страха.
Однажды мне это удалось, хотя и на короткое время, когда я был в Виареджо; правда, страхи обуревали меня тогда сильнее, чем прежде, не давали жить… Но дело все же пошло. Там возникли молитвы, Лу, книга молитв. Я должен сказать тебе это, потому что в твоих руках находятся мои первые молитвы, о которых я столь часто вспоминал и которыми так дорожил в своем далеке. Я потому дорожу ими, что они исполнены высокого звучания, и потому, что им покойно в твоих руках (да еще потому, что о них никто, кроме нас с тобой, не знает). И однажды я хотел бы прийти и положить молитвы, возникшие с тех пор, к тем, что у тебя, оставить их в твоем тихом доме.
Ты пойми, я чужестранец и бедняк. И я пройду; но в твоих руках должно остаться все, что однажды могло бы стать моей родиной, если бы я был сильнее.
Лу. Дорогой Райнер, во время чтения твоего последнего письма случилось так, что я на мгновение совсем забыла о тебе, – так захватило меня то, что ты в нем описываешь, так вошло в меня вплоть до мельчайших деталей и затем выросло до понимания мощи человеческой. Я очутилась во власти странного воодушевления, оно исходит даже от впечатлений, рожденных убожеством, если их создает не только сама жизнь, но, сверх того, еще и творящий, претворяющий дух. Ты ошибаешься, полагая, что лишь беспомощно пережил эти вещи, не воспроизведя их в высшем процессе. Все они теперь существуют: не только в тебе, но отныне и во мне, и вообще вне нас – как живые, красноречиво говорящие сами за себя вещи, ничем не отличающиеся от какой-нибудь песни, которую ты сочинил.
Ты поэт «несчастных и обремененных тяготами». Мне так хочется выразить в словах то двойственное впечатление, которое произвела на меня эта встреча с тобой! С одной стороны, она напоминает мне о самых ранних, отдаленных по времени впечатлениях о тебе, возникших еще до Вольфратсхаузена, о первых годах, когда тебе довелось перенести так много телесных страданий; я очень хорошо понимаю, почему и тебе самому, в связи с Парижем, вспомнилось военное училище, вспомнились переживания далекого времени. Напротив, с другой стороны, мне теперь кажется, что ты уже пришел туда, куда в свои лучшие, более поздние годы приходил только время от времени: к самому себе. Уже одно то, что нечто тебе так долго противостояло, но, в конце концов, так и не сумело отвратить тебя от себя, говорит о твоей повышенной сопротивляемости и способности к концентрации. В переходное время, когда здоровье твое укрепилось, ты неоднократно оказывался в опасной ситуации: обманчивое ощущение силы толкало тебя к поверхностному увлечению случайными вещами. Сила, когда она растет, утрачивает, так сказать, свой глубинный объект и растрачивает себя, вместо того, чтобы наклониться, как взрослый к ребенку, к впечатлениям раннего, беспомощного детства, вывести их все на свет Божий, облачив в самые тяжелые воспоминания.
Надо признать, односторонне и неловко, но я все же высказывала это ощущение, когда говорила тебе: из воспоминаний о военном училище вырастет когда-нибудь твое творение. И вот это случилось: поэт в тебе творит, опираясь на страхи людские. Не думай, что такое легко дается в любое время! Для этого требуется очень много мужества и смирения.
То «самое реальное», о котором ты недавно писал, что хотел бы крепко держаться за него, когда тебе кажется, что глубинный страх опустошает тебя и отдает во власть чужого мира, это единственно реальное уже есть в тебе; упало в тебя, как тайное зерно, поэтому ты еще не осознаешь этого. Оно в тебе, ты для него словно клочок земли, в которой все, что в нее попадает, даже самое изломанное и незадавшееся, отвратительное и ни на что не годное, обязательно перерабатывается в питательную смесь для семени, что спрятано в тебе. И нет никакой беды в том, если поначалу кажется, что в душу тебе вывалили целую кучу мусора: все превратится в почву, все станет тобой. Никогда еще ты не был так близок к выздоровлению, как сейчас.
Рильке. Твое письмо, Лу, мне переслали сюда из Ворпсведе. Я получил его вчера утром, и маленькая Руфь была со мной, когда я читал его первый раз. С тех пор я часто перечитывал его, гуляя в саду, и каждый раз воспринимал как нечто новое, неожиданное и сверх меры доброжелательное. Вот так к тем, что брели по пустыне, прилетали птицы и приносили хлеб; вполне может быть, что они питались из самих себя, из глубины своего горя и одиночества, но не знали об этом, пока не прилетала чужая птица и не приносила им хлеб как внешний знак внутренней пищи, которой они питались… Точно так же доходит до меня твой голос и твое великодушное одобрение, которого я, вероятно, не заслуживаю, ибо то, что накопилось до Вольфратсхаузена, – и ты, Лу, это заметила, – очень сильно во мне, и я, кажется, еще не справился этими переживаниями. Ежедневные впечатления от неимоверных страданий, от проявлений гибели, с которыми я столкнулся в Париже, должно быть, оказались слишком сильны для меня и, словно волной, захлестнули мою волю. Тебе я мог написать об этом, так как очень хочу раскрыться перед тобой, хочу, чтобы ты увидела меня целиком; но это было всего лишь письмо. Из этого еще ничего не возникло, никакой вещи, которая бы свидетельствовала в мою пользу: появится ли она когда-нибудь? Мне кажется, что то, что я по-настоящему воспринимаю, глубоко западает в меня, накапливается и накапливается, в конце концов, мне недостает силы поднять все это на поверхность, и я боязливо ношу в себе перегруженные глуби, никогда не добираюсь до них. Я, правда, знаю, что нетерпение может сослужить мне плохую службу во всех этих процессах и превращениях, которые вершатся во мраке, словно в желудочках сердца; и что в терпении заключено все: смирение, сила и мера. Но жизнь проходит, как один день, и кто хочет быть терпеливым, тому потребуются тысячи таких дней, из которых, может случиться, ни один не будет ему дарован. Жизнь идет, проходит где-то там мимо многих, обходит тех, кто ждет. Поэтому я хочу работать, чтобы не быть ожидающим, хочу стоять в своей мастерской за работой каждый день до самого заката. Хочу – и не могу, потому что почти ничего во мне еще не созрело, или же я не знаю об этом, и мои будущие жатвы старятся и переживают себя. В душе моей все еще царит неразбериха; все, что переживаю, отдается во мне болью, и что я по-настоящему вижу – тоже. Я не ловец впечатлений: почти против моей воли кто-то втискивает их мне в руку, втискивает глубоко, вместе с их острыми, режущими краями; а те, что я сам хочу взять, ускользают от меня, текут сквозь пальцы к другим, точно вода, в которой я мимоходом отразился. Что делать человеку, который так плохо разбирается в жизни; который поневоле позволяет ей течь мимо и узнает, что его собственные желания всегда значительно меньше чьей-то большой воли; в поток которой он иногда попадает, точно плывущая по волне щепка? Что делать человеку, Лу, для которого книги, которые он хотел бы прочитать, открываются подобно тяжелым дверям: первый же порыв ветра захлопывает их снова? Что делать человеку, которому общение с людьми дается так же тяжело, как и с книгами, ибо у них он не может взять то, что ему нужно. Ибо он не может выбирать, а взваливает на себя случайное, то, что важно не для него, а для них? Что ему делать, Лу? Остаться совсем одиноким и привыкать жить с вещами, которые ему близки и не возлагают на него груз ответственности?
Да, Лу, я и сам считаю, что переживания последних лет пошли мне на пользу, что впихивал в себя все, что встречалось на моем пути, а не разбрасывал, как часто бывало раньше: я стал плотнее, во мне меньше пор, меньше промежутков, они заполняются тем, что входит в меня и вздувается.