Полная версия
Русский путь братьев Киреевских. В 2-х кн. Кн. I
4
Прибыв со своими детьми к Е. А. Протасовой в Муратово, Авдотья Петровна Киреевская вошла в круг привычного и нового для нее общества. А дело было в том, что «наши помещики принимали охотно к себе пленных, и несколько французов жило у Протасовых. Все старались облегчить участь этих несчастных, многие с ними сдружились; часто природная их веселость брала верх над горькими обстоятельствами, и они оживляли общество своими разговорами и остротами. Из числа тех, которых приютило Муратово, двое постоянно вели междоусобную войну. Один был Мену, племянник известного генерала того же имени, который принял в Египте начальство над армией по смерти Клебера, перешел в исламизм, чтоб угодить мусульманам, женился на мусульманке, был разбит англичанами и по возвращении во Францию принят с почетом Наполеоном и назначен губернатором в Пьемонте. Племянник гордился незавидной славой дяди и был ярым бонапартистом. Политический его враг, генерал Бонами, получивший под Бородином двенадцать ран штыком, не скрывал, наоборот, своей ненависти к Наполеону и предсказывал, что “этот самозванец” загубит окончательно Францию. Раз за обедом, на который Екатерина Афанасьевна пригласила многих соседей, предложили тост за здоровье императора Александра. Бонами выпил молча, но Мену встал и сказал, подымая свой бокал: “Je bois à la santé de lěmpereur Napolèon”[109]. Эта вызывающая выходка сильно подействовала на присутствующих. Все сочли себя оскорбленными, послышались с разных сторон раздраженные голоса, мужчины окружили Мену. Дело приняло бы, вероятно, неблагоприятный оборот, если б в него не вмешался вечный примиритель – Жуковский: он напомнил всем о снисхождении, которое заслуживало положение пленных, находившихся под русским кровом, и успокоил раздраженных»[110].
События Отечественной войны развивались стремительно. В январе 1813 года кампания перешла в «Заграничный поход русской армии»: боевые действия переместились на территорию Германии и Франции. Жизнь российского дворянства возвращалась, что называется, в привычные берега. А. П. Киреевская вернулась из Муратова в Долбино, где все напоминало ей покойного супруга. По собственному ее выражению, пребывать она стала «в четырех стенах», переезжая «из Мишенского в Долбино, из Долбина в Мишенское, из Мишенского в Игнатьево, из Игнатьева в Мишенское, из Долбина в Володьково, из Володькова в Долбино, из Долбина в Чернь, из Черни домой»[111].
«Dolbino, – писала Авдотья Петровна 22 апреля 1813 года Жуковскому, – c’est le nom de la campagne que j’habite et que j’ai l’honneur de recommander au très cher cousin, dont la mémoire me parait en effet un peu sujette à caution. Je crois que j’ai eu le bonheur de vous entendre nommer plus de 20 fois Dolbino par son véritable nom qui lui a été donné depuis une vingtaine de siècles, – et maintenant[112], кто же бы мне сказал, что вы забудете даже имя той деревни, где все вас так без памяти любят. Господи помилуй! И батюшки светы, худо мне жить на свете! Нет, сударь! Не только Долбино зовут мою резиденцию, но и самый холодный край на свете называется Долбино, столица галиматьи называется Долбино, одушевленный беспорядок в порядке – Долбино! Вечная дремота – Долбино! И пр., и пр., и пр., и пр., и пр., и пр., и пр., и пр., и пр., и пр. Неужели вы и после этого забудете Долбино?»[113].
В Мишенском весной 1813 года, прожив несколько месяцев в рязанском поместье Охотниковых, остановились вместе со своей теткой А. А. Алымовой Анна и Екатерина Юшковы. Авдотья Афанасьевна наотрез отказалась ехать в Муратово к сестре Екатерине Афанасьевне Протасовой, с которой у нее была серьезная размолвка. Вскорости Алымова тяжело заболела и умерла.
Игнатьево стало местом жительства молодых супругов: Екатерины Петровны Юшковой и Василия Андреевича Азбукина.
Усадьба Чернь принадлежала Александру Алексеевичу Плещееву – сыну сестры Андрея Ивановича Протасова, следовательно, двоюродному брату Марьи Андреевны и Александры Андреевны Протасовых. Именно в его орловском доме располагался госпиталь, находившийся под попечением Василия Ивановича Киреевского.
А. А. Плещеев «был человек богатый, славился хлебосольством, мастерством устраивать parties de plaisir[114] в великолепном селе своем Черни, держал музыкантов, фокусников, механиков, выстроил у себя театр, сформировал из своих крепостных труппу актеров и обладал сам замечательным сценическим искусством. Он не мог жить без пиров и забав: каждый день общество, собиравшееся в Черни, каталось, плясало и играло в Secrétaire[115]. Отличившийся особенным остроумием был провозглашаем: le roi ou la reine du Secrétaire[116]. Королевская роль выпадала чаще всего на долю Анны Петровны Юшковой. Лишь только ее избрание было решено общим советом, она надевала самый лучший свой наряд, и остальные члены общества обращались в ее придворных. Они принимали ее приказания, вели ее торжественно к обеду и носили на себе надписи, означавшие их должности: тут были телохранители, пажи и пр. Француз mr. Visard, гувернер маленьких Плещеевых, играл обыкновенно роль хранителя печатей (канцлера), и на его груди красовалась надпись: Garde des sots, вместо sceaux; каламбур относился к его воспитанникам[117], с которыми он не умел ладить»[118].
Александр Алексеевич был очень талантлив, но не красив, смугл, с толстыми губами; В. А. Жуковский в письмах называл его «черная рожа», «мой негр». Его жена Анна Ивановна, урожденная графиня Чернышова, была, напротив, истинной красавицей. Она с удовольствием принимала участие в литературно-музыкальных вечерах своего супруга, исполняя романсы на его музыку. А. А. Плещеев во всем старался угождать супруге, что, правда, не мешало ему ухаживать за другими.
Дни рождения А. И. Плещеевой, 3 августа, превращали Чернь в единое театральное представление. Об одном из таких художественных пиршеств сохранилось даже устное предание: «После обедни, на которую съехались ближние и дальние соседи, хозяин предложил прогулку. Пошли на лужайку, где, к общему удивлению, стояла выросшая за ночь роща. Когда виновница пира к ней приблизилась, роща склонилась перед ней и обнаружился жертвенник, украшенный цветами, возле него стояла богиня, которая приветствовала Анну Ивановну поздравительными стихами. Потом богиня и жертвенник исчезли, и на место их явился стол с роскошным завтраком. По выходе из-за стола Плещеев спросил у жены и гостей, расположены ли они воспользоваться хорошею погодой, и привел их к канавке, за которой возвышалась стена. Вход в ворота был загорожен огромной женской статуей, сделанной из дерева. “Madame Gigogne, voulez-vous nous laisser entrer?”[119] – закричал хозяин. Но негостеприимная madame Gigogne размахивала руками вправо и влево и кивала грозно головой. Тогда явился монах и стал творить над ней заклинанья, разумеется, по-французски. Побежденная madame Gigogne упала во весь рост через канаву, и спина ее образовала мост. С своей стороны монах превратился в рыцаря и приглашал гостей войти. Когда они перешагнули за ворота, целый город представился их взорам. Тут возвышались башни, палатки, беседки, качели. Между ними стояли фокусники с своими снарядами и сновали колдуньи, которые предсказывали каждому его будущность. Под звук военной музыки маневрировал полк солдат. На их знаменах и киверах стояла буква Н, так как Плещеев звал жену свою Ниной. Лавочники приглашали посетителей взглянуть на их товары и подносили каждому подарок. Для крестьян были приготовлены лакомства всякого рода. У одной из башен стоял молодец, который зазывал к себе гостей. “Voulez-vous entrer, mesdames et messieurs, – кричал он, – voulez-vous entrer: nous vous ferons voir de belles choses”[120]. В башне была устроена камера-обскура: все входили и глядели поочередно сквозь стеклышко, вставленное в ящик, на портрет Анны Ивановны, вокруг которого плясали амуры. (Этот фокус был устроен очень искусно: на отдаленном лугу был начерчен круг, и крестьянские дети, превращенные в амуров, плясали около него, а портрет был поставлен так, что занимал пространство круга).
Обед был, разумеется, роскошный; потом общество получило приглашение на спектакль. Давали “Филоктета”, трагедию Софокла, переложенную на французский язык, потом трагедию-фарс, под заглавием: “Le Sourd, ou lăuberge pleine”[121]. Ha этом представлении отличался сам Плещеев, который дополнил комедию своими остротами, уморил со смеху публику. За спектаклем следовали иллюминация, танцы и ужин.
Но этот день, посвященный таким блестящим забавам, чуть не навлек неприятностей на амфитриона. Из числа его гостей нашлись люди, которым показалась сомнительною буква Н, стоявшая на знаменах и киверах солдат, маневрировавших в импровизированном городе. В этой злосчастной букве прочли не имя Нины, а Наполеона. Насчет Плещеева стали ходить такие неприятные слухи, что губернатор счел долгом пригласить его к себе. Плещеев объяснил ему дело – и обещался быть осторожнее»[122].
Помимо топонимически очерченного А. П. Киреевской круга родственников, с которыми она в то время общалась, нельзя не упомянуть и ее хороших знакомых: барона и баронессу Черкасовых; в их имении Володьково Авдотья Петровна отдыхала душой.
Некоторые из перечисленных лиц вошли в так называемые Долбинские стихотворения В. А. Жуковского[123], относящиеся к 1814 году:
Добрый совет
(в альбом В. А. Азбукину)
Любовь, надежда и терпенье —На жизнь порядочный запас.Вперед, без страха, в добрый час,За все порука Провиденье.Блажен, кому воследОна веселье в жизнь вливает,И счастья радугу являетНа самой грозной туче бед.Пока заря не воссияла —Бездушен, хладен, тих Мемнон;Заря взошла – и дышит он,И радость в мраморе взыграла.Таков любви волшебный свет,Великих чувств животворитель,К делам возвышенным стремитель;Любви нет в сердце – жизни нет!Надежда с чашею отрадыНам добрый спутник – верь, но знай,Что не земля, а небо рай;Верней быть добрым без награды.Когда ж надежда улетит —Взгляни на тихое терпенье,Оно утехи обольщеньеПрямою силой заменит.Лишь бы, сокровище святое,Добро́та сохранилась нам;Достоин будь – а небесамОставь на волю остальное.Записочка в Москву к трем сестрицам[124]
Скажите, милые сестрицы,Доехали ль, здоровы ль вы,И обгорелые столицыСочли ли дымные главы?По Туле много ли гуляли?Все те же ль там – завод, ряды,И все ли там пересчиталиВы наших прежних лет следы?Покрытая пожарным прахом,Москва, разбросанный скелет,Вам душу охладила ль страхом;А в Туле прах минувших летНе возродил ли вспоминаньяО том, что было в оны дни,Когда вам юность лишь одниПленительные обещаньяДавала на далекий путь.Призвав неопытность в поруку,Тогда, подав надежде руку,Не мнили мы, чтоб обманутьМогла сопутница крылата,Но время опыт привело,И многих, многих благ утратаВелит сквозь темное стеклоСмотреть на счастие земное,Чтобы сияние живоеЕго пленительных лучейНам вовсе глаз не заслепило…Друзья, что верно в жизни сей?Что просто, но что сердцу мило,Собрав поближе в малый круг(Чтоб взор наш мог окинуть вдруг),Мечты уступим лишь начавшимИдти дорогою земнойИ жребия не испытавшим,Для них надежда – сон златой,А нам будь в пользу пробужденье.И мы, не мысля больше вдаль,Терпеньем подсластим печаль,Веселью верой в ПровиденьеНеизменяемость дадим.Сей день покоем озлатим,Красою мыслей и желанийИ прелестью полезных дел,Чтоб на неведомый пределСокровище воспоминаний(Прекрасной жизни зрелый плод)Нам вынесть из жилища прахаИ зреть открытый нам без страхаСтраны обетованной вход.Расписка Маши[125]
Что ни пошлет судьба, все пополам!Без робости, дорогою одною,В душе добро и вера к небесам,Идти тебе вперед, нам за тобою!Лишь вместе бы, лишь только б заодно,Лишь в час один, одна бы нам могила!Что, впрочем, здесь ни встретим – все равно!Я в том за всех и руку приложила.В альбом баронессе Елене Ивановне Черкасовой
Где искренность встречать выходит на крыльцоИ вместе с дружбой угощает;Где все, что говорит лицо,И сердце молча повторяет,Где за большим семейственным столомСидит веселая свободаИ где, подчас, когда нахмурится погода,Перед блестящим камельком,В непринужденности живого разговораПозволено дойти до спора —Зашедши в уголок такой,Я смело говорю, что я зашел домой.Записка к баронессе Черкасовой
И я прекрасное имею письмецоОт нашей долбинской Фелицы[126].Приписывают в нем и две ее сестрицы[127];Ее же самое в лицоНе прежде середы увидеть уповаю;Итак, одним пораньше днемВ володьковский эдемВо вторник быть располагаю —Обедать, ночевать,Чтоб в середу обнятьСвою летунью всем соборомИ ей навстречу хором«Благословен грядый» сказать.Мои цыпляточки[128] с Натальею-наседкойБлагодарят от сердца васЗа то, что помните об них, то есть об нас.Своею долбинскою клеткой(Для рифмы клетка здесь) весьма довольны мы:Без всякой суетной чумыЖивем да припеваем.Детята учатся, подчас шалят,А мы их унимаем,Но сами не умней ребят.По крайней мере, я – меж рифмами возитьсяИ над мечтой,Как над задачею, трудиться…Но просим извинить: кто в праве похвалиться,Что он мечте не жертвует собой?Все здесь мечта – вся разница в названье,Мечта – веселье, мечта – страданье,Мечта и красота;И всяк мечту зовет, как Дон Кихот принцессу,Но что володьковскую баронессуЯ всей душой люблю… вот это не мечта.Р. S.Во вторник ввечеруЯ буду (если не умруИль не поссорюсь с Аполлоном)Читать вам погребальным тоном,Как ведьму черт унес[129],И напугаю вас до слез.К А. А. Плещееву
Ну, как же вздумал ты, дурак,Что я забыл тебя, о, рожа!Такая мысль весьма похожаНа тот кудрявый буерак,Который, или нет, в котором,Иль нет опять, а на котором…Но мы оставим буерак,А лучше, не хитря, докажем,То есть простою прозой скажем,Что сам кругом ты виноват,Что ты писать и сам не хват;Что неписанье и забвеньеТак точно то же и одно,Как горький уксус и вино,Как вонь и сладкое куренье.И как же мне тебя забыть?Ты не боишься белой книги!Итак, оставь свои интригиИ не изволь меня рядитьВ шуты пред дружбою священной.Скажу тебе, что я один,То есть, что я уединенноИ не для собственных причинЖиву в соседстве от БелёваПод покровительством Гринёва[130],То есть, что мне своих детейМоя хозяйка поручилаИ их не оставлять просила,И что честно́е слово ейЯ дал и верно исполняю,А без того бы, друг мой, знаю,Давно бы был я уж в Черни.Мои уединенны дниДовольно сладко протекают.Меня и музы посещают,И Аполлон доволен мной,И под перстом моим налойТрещит – и план и мысли есть,И мне осталось лишь присестьДа и писать к царю посланье.Жди славного, мой милый друг,И не обманет ожиданье.Присыпало все к сердцу вдруг.И наперед я в восхищеньеПредчувствую то наслажденье,С каким без лести в простотеЯ буду говорить стихамиО той небесной красоте,Которая в венце пред нами,А ты меня благослови,Но, ради Бога, оживиО Гришином выздоровленьеПрекрасной вестию скорей,А то растает вдохновенье,Простите. Ниночке моейЛюбовь, и дружба, и почтенье,Прошу отдать их не деля,А Губареву[131] – киселя!Послание к А. А. Воейковой[132]
Сашка, Сашка!Вот тебе бумажка,Сегодня шестое ноября,И я, тебя бумажкою даря,Говорю тебе: здравствуй,А ты скажи мне: благодарствуй.И желаю тебе всякого благополучия,Как в губернии маркиза Паулучия[133],Так и во всякой другой губернии и уезде,Как по приезде, так и по отъезде,Избави тебя Бог от Грибовского,А люби и почитай господина Жуковского.К Букильону
(управляющему Плещеева)
De BouquillonJe vais chanter la fête;Je creuse donc ma tête,Mais je me sens trop bêtePour celebrer la fêteDe Bouquillou.Cher Bouquillon,Je suis trop témeraire,Je devrais bien me taire;Mais comment ne pas braire,Que la fête m’est chère,Cher Bouquillon.Pour BouquillonInvocons donc la rime!Et grimpons sur la cimeDe l’Olympe sublime.La muse nous animePour Bouquillon.O, Bouquillon!Ce jour qui va paraitre,Il t’a vu déjà naître,Mais il me fait connaitreQue tu n’es plus à naître,O, Bouquillon!Par BouquillonS’embellit la nature!Son âme est bon et pure,Je dis sans imposture,Je l’aime, et je le jurePar Bouquillon[134].Ему же
(отрывок)Был на свете БукильонИ поэт Жуковский,Букильону снился сонПро пожар московский.Видел также он во сне,Что Пожарский на конеЕхал по Покровской.О, ужасный, грозный сон!Знать, перед кручиной!Вот проснулся Букильон,Чистит зубы хиной.Пробудился и поэтИ скорехонько одетОн в тулуп овчинный…Записка к Свечину[135]
Извольте, мой полковник, ведать,Что в завтрашний субботний деньЯ буду лично к вам обедать,Теперь же недосуг. Не лень,А Феб Зевесович мешает…Но буду я не ночевать,А до вечерни поболтать,Да выкурить две трубки,Да подсластить коньяком губки,Да сотню прочитатьКое-каких стишонок,Чтоб мог до утра без просонокПолковник спать.В октябре 1813 года русское общество праздновало разгром Наполеона в битве под Лейпцигом. Победный дух нации, патриотизм – вот что было на устах у всех… Нового года ждали как этапа очередных свершений и побед, которые были не за горами (в апреле 1814 года Наполеон отречется от трона Франции, а в мае произойдет подписание Парижского мирного договора).
Конец декабря 1813 года в Муратово отмечали настоящим весельем. Екатерина Афанасьевна Протасова «разослала много приглашений по соседству, Жуковский приготовил стихи. Увеселенья начались с фокусов и жмурок. Бегая друг за дружкой, молодые люди поглядывали, в ожидании сюрприза, на таинственный занавес, прикрепленный между двух колонн, поддерживавших потолок залы. В данную минуту занавес поднялся, и перед зрителями явился Янус. На его затылке была надета маска старика; голову окружала бумага, вырезанная короной, над лбом было написано крупными буквами число истекавшего года 1813; над молодым лицом стояла цифра 1814. Обе надписи были освещены посредством огарка, прикрепленного к голове римского бога. Его роль исполнял один из крепостных людей, которому приказано было переносить, не морщась, боль от растопленного воска, если он потечет на его макушку. Старик Янус поклонился обществу и промолвил:
Друзья, мне восемьсот —Увы! – тринадесятый,Весельем не богатыйИ очень старый год.Потом он обернулся к публике молодым своим лицом и продолжал:
А брат, наследник мой,Четырнадцатый родом,Утешит вас приходомИ мир несет с собой.В ответ на слова Януса прозвучала полночь, выпили шампанское и сели за ужин»[136].
Все шло своим чередом и развивалось так, что, как отмечала А. П. Киреевская, «постороннему взору и приметить перемены какой-нибудь невозможно»[137]. Однако именно 1813–1814 годы для муратовского общества были самыми напряженными. На глазах родных и близких шла мучительная борьба В. А. Жуковского за руку Марьи Андреевны Протасовой. Киреевская не только знала о глубоком чувстве Василия Андреевича к Марье Алексеевне и его страстном желании жениться, но и принимала в том живое участие. Впрочем, не только она…
Первоначально у Жуковского была крепкая надежда на возможность брака с М. А. Протасовой, которая отвечала ему взимностью. Так продолжалось приблизительно до середины 1812 года, когда Василий Андреевич открыл свои намерения Екатерине Афанасьевне, но здесь неожиданно для себя встретился с решительным отказом: Е. А. Бунина ссылалась на устав церкви, который, по ее убеждению, запрещает браки между близкими родственниками. Жуковскому было строго запрещено говорить кому бы то ни было и о его любви, и о своем решении. Между тем 3 августа 1812 года в доме Плещеевых праздновался очередной день рождения хозяйки. Был концерт, на котором в присутствии многочисленных окрестных помещиков, в том числе и Протасовых, В. А. Жуковский с большим воодушевлением исполнил своего «Пловца», положенного на музыку А. А. Плещеевым:
Вихрем бедствия гонимый,Без кормила и весла,В океан неисходимыйБуря челн мой занесла.В тучах звездочка светилась;«Не скрывайся!» – я взывал;Непреклонная сокрылась;Якорь был – и тот пропал.Все оделось черной мглою;Всколыхалися валы;Бездны в мраке предо мною;Вкруг ужасные скалы.«Нет надежды на спасенье!» —Я роптал, уныв душой…О безумец! ПровиденьеБыло тайный кормщик твой.Невидимою рукою,Сквозь ревущие валы,Сквозь одеты бездны мглоюИ грозящие скалы,Мощный вел меня хранитель.Вдруг – все тихо! мрак исчез;Вижу райскую обитель…В ней трех ангелов небес.О спаситель-Провиденье!Скорбный ропот мой утих;На коленах, в восхищенье,Я смотрю на образ их.О! кто прелесть их опишет?Кто их силу над душой?Все окрест их небом дышитИ невинностью святой.Неиспытанная радость —Ими жить, для них дышать;Их речей, их взоров сладостьВ душу, в сердце принимать.О судьба! одно желанье:Дай все блага им вкусить;Пусть им радость – мне страданье;Но… не дай их пережить[138].Е. А. Протасова увидела в этой песне намек на чувства исполнителя к своей дочери и на свой отказ в их свадьбе; Екатерина Афанасьевна объявила дочери о невозможности брака между дядей и племянницей, а Жуковскому о запрете посещать Муратово.
Чувство одиночества и покинутости охватило В. А. Жуковского. Никакие гражданские устремления в год военного лихолетья не могли заглушить чувство личного несчастья. Даже из действующей армии, как только возникла оказия, он вырвался на два дня в Муратово, чтобы, по возможности, сгладить возникшие неприязненные отношения. Но Екатерина Афанасьевна Протасова продолжала обращаться с Жуковским сурово, особо подчеркивая свою набожность, что еще больше раздражало Василия Андреевича. «Говеть не значит: есть грибы, в известные часы класть земные поклоны и тому подобное, – писал он в своем дневнике 25–26 февраля 1814 года, – это один обряд, почтенный потому только, что он установлен давно, но пустой совершенно, если им только и ограничится говенье. Оно имеет для меня совсем другое значение. В эти дни более, нежели в другие, должно быть в самом себе, обдумать прошедшую жизнь, рассматривать настоящее и мыслить о будущем и все это в присутствии Бога. Вот что есть пост. И так только, а не иначе, можно себя приготовить к священному таинству исповеди и причастия».
И далее о своей неизлечимой грусти: «Смотря на прошедшее вообще (частные, мелкие недостатки и проступки в сторону), я не имею причины упрекать себя ни в чем таком, чтобы оставляло на всю жизнь раскаяние; но и только. Всю прошедшую жизнь мою можно назвать потерянною – для меня потерянную; я мог бы быть совсем не то, что я теперь. Начинать быть новым теперь поздно; можно бы быть лучшим – вероятно, что и то не удастся. Но при всей бесплодности прошедшего мое будущее могло бы быть прекрасно. Если я ничем не воспользовался в жизни, то по крайней мере ничто во мне не испорчено – я готов жить и жить прекрасно. Вот мне тридцать лет – а то, что называется истинною жизнью, мне еще незнакомо. Я не успел быть сыном моей матери – в то время, когда начал чувствовать счастие сыновнего достоинства, она меня оставила; я думал отдать права ее другой матери, но эта другая дала мне угол в своем доме, а отделена была от меня вечным подозрением; семейственного счастия для меня не было; всякое чувство надобно было стеснять в глубине души; несмотря на некоторые признаки дружбы я сомневался часто, существует ли эта дружба, и всегда оставался в нерешимости, чрезмерно тягостной: сказать себе, дружбы нет! я не мог решительно, этому противилось мое сердце; сказать себе, что она есть, – этому многое, слишком многое противилось. На что было решиться? Скрывать все в самом себе, и терпеть, и даже показывать вид, что всем доволен – принуждение слишком тяжелое при откровенности моего характера, который однако от навыка сделался и скрытным. Причина всему этому одна – приди все в порядок, и все переменится, искренность и доверенность сами собою возобновятся; унылость исчезнет – останется думать только о том, как бы жизнь была спокойна и сообразна с волею Промысла. И эта одна причина… должен ли я ее стыдиться? Могу ли себя упрекать? О, нет! Я теперь сужу себя беспристрастно! Совесть моя спокойна: я не желаю ни невозможного, ни непозволенного. В этом никто не переубедит меня – исполнится ли то, что одно может быть мне счастие, это, к несчастию, зависит не от меня, а от других; но для меня останется, по крайней мере, уверение, что я искал его не в низком, не в том, что противно Творцу и человеческому достоинству, а в лучшем и благороднейшем; я привязывал к нему все лучшее в жизни – не будет его, не будет и прочего; не моя вина. Останется дожить как-нибудь положенный срок, который, вероятно, будет и не долог. Жаль жизни – такой, как я ее представляю, тихой, ясной, деятельной, посвященной истинному добру; но того, что обыкновенно называют жизнию, того совсем не жаль – и чем скорее, тем лучше. Тогда бы мог я упрекать себя за прошедшее, когда бы употреблял непозволенные средства исполнить свои надежды – нет! я хотел и хочу счастия чистого. Я берег одну надежду. Покорностию и терпением думал купить себе исполнение. И это исполнение было бы не дорого куплено, хотя во все последние годы не помню дня истинно счастливого; сколько же печального! а все вместе – удел незавидный. Мысль, что все может перемениться, что настоящее заменится прекрасным будущим, была моею подпорою, – но эта мысль не помешала мне приобрести совершенного равнодушия к жизни, которое, наконец, сделалось главным моим чувством: чувство убийственное для всякой деятельности. Как хотеть быть добрым в жизни, считая и самую жизнь ненужною? Самая вера не ослабевает ли при таком равнодушии. Другим нужно несчастие, чтобы привести в силу их душевные качества. Мне, напротив, нужно счастие – то счастие, которое может быть моим, ибо нет общего для всех счастия. В нем одном вижу свое преобразование.