Полная версия
Дорогобуж
Роуз стояла у окна скошенной крыши. С той стороны по мокрому стеклу шлепала чайка – живое напоминание о близости океана. Всего в комнате было шесть таких окон. Три выходили в зеленый жизнеутверждающий двор, ограниченный двумя близко расположенными переулками. Вторая половина окон транслировала ботанический сад – тревожный, мрачный, январский. Столетний великан ясень стоял лысый, как гигантский онкобольной. Он оживет к весне, но до нее сейчас как до Смоленской области.
Роуз зиму не любила, впрочем, как и все, кого она когда-либо встречала. Зимой голый буковый парк был похож на перевернутые рентгеновские снимки легких: целый лес разветвленных дыхательных трубок, бронхов, бронхиол в молочной дымке дня. В низине пролеска черная масса, несущая мертвые ветви, – река Кельвин. Все, что с весны по осень было полотном всей палитры зеленого, теперь прозрачно и беззащитно. «А в России, – представляла Роуз, – все зеленое сменяется белым, нежным и легким, и люди, верно, не пьют прозак по утрам, а ходят в пушистых шубах, улыбаются и кивают друг другу при встречах». Даже чайке эта мысль показалась смешной: она спрыгнула со стекла на черепицу и зашагала прочь.
Чувство тревоги держало за горло с самого утра. Две незримые руки душили Роуз со спины. Праздность и начитанность. Она отдавала себе отчет в том, что такие приступы характерны для человека с высшим образованием, не нуждающегося в заработке. Что бы это ни было: выход из самой себя, деперсонализация, замкнутый круг рефлексии, главное – не всматриваться в неочевидные знаки. А их в этот день сыпалось множество. Роуз старалась их не замечать. Так уже было. Только попробуй отпустить гранитную реальность, как тревога пробежит по лестнице из синдромов и вскоре окажется на чердаке, за ее спиной, в костюме паники. Но знаки кричали со всех сторон, и игнорировать их было непросто. Шел сороковой день непрекращающихся осадков. Роуз вела тетрадь, где значками отмечала, какой был день. Облако, солнышко или косые полоски. Под знаком она записывала в двух-трех предложениях сон прошлой ночи. В платяном шкафу, в ящике, лежали сорок фунтов, двумя купюрами по двадцать. За десять минут до полуночи ей исполнится сорок лет. Все эти цифры кружились в ее голове как вороны. Они, черные, выкрикивали имена смерти. «Это не впервые, – повторяла Роуз. – Просто Хелен не рядом. Все пройдет, и это пройдет». Мысли спотыкались и перебивали друг друга.
Она отошла от окна, как только что сделала чайка, и, зайдя в глубину комнаты, полулегла в кресло и уставилась на стену. Белую ровную стену. Роуз закрыла глаза и представила тяжелый предгрозовой небосвод, где вместо черных птиц – белые, и они как серебряные осколки блестят в темноте и невидимы при свете. Дыханье сделалось редким и глубоким. Сердечные сокращения замедлились. «Просто нервы», – открыла глаза Роуз. Над камином, над фарфоровыми зверушками и младенцами (радость и уют мещанина), слева и справа от заводных часов висели две фотографии. На первой черно-желтой карточке – одноэтажный деревянный дом. «Какой милый», – подумала Роуз. Ей заметно становилось лучше. Душащие пальцы ослабевали. «Бокал вина, – решила она. – Легкий завтрак». Роуз даже улыбнулась. У милого дома четыре окна, в деревянных наличниках, со славянскими птичками и барсами и прочими фантастическими животными. Перед домом стоит деревянная скамейка. Людей на снимке нет. Если бы Роуз извлекла снимок из золоченой рамы, то на обратной стороне обнаружила бы надпись: «Наш дом в Дорогобужѣ». Почерк дедов. На соседнем снимке – сам Борис Борисович, смотрящий на этот мир ни радостно, ни грустно – безучастно. Подле него настолько некрасивая женщина, что отвести взгляд невозможно. Жена Бориса Борисовича и бабушка Роуз, Маргарет Радзивилл, в девичестве Маккензи. Нельзя сказать, что Роуз мало что знала о своих корнях, она знала гораздо больше, чем, например, Хелен, которая помнила только, что одна из ее бабушек была из Лидса, а один дед – коренной лондонец. Их имен она не припоминала. А зачем? Всегда ведь можно спросить родителей. Джентльмен из предшествующей эпохи, в пальто с поднятым воротом, молчаливый капитан Грегор сказал бы, что Роуз знает непростительно мало, но он мертв, и мнение его уже не важно.
Дед был значительно смуглее своей британской жены. Невыразительное лицо, гладко выбритые щеки, фрак. Внизу, между снимком и стеклом, маленький бумажный прямоугольник с машинописью: «Бьют-Холл, прием у мэра по случаю открытия новой верфи. 1939 год». «Вспомнила!» Роуз вспомнила, с чего началось дурное предчувствие. Еще лежа рядом с Хелен, она тихо, чтобы ее не разбудить, читала утренние новости «Хантингтон Пост» с телефона. На Шотландию надвигался циклон с востока, который журналисты зарифмовали не самым оригинальным образом. Статья «The beast from the east» грозила похоронить в снегу Глазго и вызвать помехи в электросетях. Это, конечно, лучше, чем сорокадневный ливень. Но! А вот что за «но», она не поняла, но новость эта была будто ее персональная. Ничего доброго не предвещающая. Вспомнив о ключе, разбудившем источник невроза, Роуз еще больше успокоилась. Узнав причину, пускай и необъяснимую, можно заткнуть течь мысленной пробкой. А пробку деревянную приятно извлечь из стеклянного горлышка на пустом высоком чердаке. Нет, в лофте. Хлопок, а за ним сладкий звук наполняющегося бокала.
Дед Борис покинул Россию вскоре после революции. После какой – февральской или октябрьской – Роуз не знала. Честно говоря, она даже не знала, что их было больше одной. Как рассказывал ее отец Филипп, дед намеренно избежал типичных направлений бегства русских – Константинополя, Парижа, Берлина, Нью-Йорка. Каким образом он оказался на севере Британии, не помнила даже бабушка. Под старость она воспроизводила только два воспоминания: как Боренька был ошарашен таким чудом, как метро, и то, что он дворянин. Борис Борисович был из тех предприимчивых русских людей, что по большей части молчали, много делали и все успевали. Он не любил читать. Не ходил в церковь. Не посещал концертов. Он снял номер в отеле с выцветшими обоями с одним ватерклозетом на этаже и устроился работать в порт. Отец Роуз предполагал, что это было как-то связано с его «родословной профессией», что бы это ни значило. Мнение это, конечно же, неверное. Какая могла быть профессия у дворянина, ровесника века, юноши, беглеца? Почему он оказался в порту, остается только догадываться. Известно, что к концу двадцатых он уже был секретарем управляющего строительными работами, господина Маккензи. На этот период приходится и свадьба Бориса Радзивилла с дочкой начальника. Дед уже тогда выкупил небольшой участок земли в зеленом пригороде, но построить дом по соседству со знатью средств не хватало. Бабушка путала дома, когда показывала отцу Роуз их съемное жилье того времени. Достоверно можно определить, что жили они на улице Буканан, около одноименной станции метрополитена, который так обожал дед. Сын Филипп родился у Радзивиллов непомерно поздно, когда Борису Борисовичу было за сорок, а его супруге около сорока. Зачать же они решили сразу после того, как дед, по семейной легенде, привез бабушку в открытой коляске к ботаническому саду и неожиданно велел кэбмену их не ждать.
– Мы что, заночуем в оранжерее? – наверное, усмехалась Маргарет.
– Усмешка – не насмешка, – наверное, не обиделся дед, и сказал «нет», и привел ее по тропинке через буковую просеку к трехэтажному особняку. Своей красотой тот не уступал ни соседу слева, дому главы таможенной службы, ни соседу справа, особняку племянника герцога Инвернесс, но и не выпячивался, как полагается британскому дому. Он был цвета мокрого песка, с парадной колоннадой и витражными окнами зеленого стекла. Второй этаж имел четыре спальни. На первом был зал для приемов, с черным роялем и мелким дубовым паркетом, а еще две гостевые – для выпивших лишнего гостей. При Борисе Борисовиче ими не пользовались, так как таких гостей он не приглашал.
У Маргарет родился единственный ребенок. Жизнь ее обрела смысл, соответствующий эпохе. Борис Борисович же дослужился до георгиевского креста, приумножил свое состояние во время Второй мировой, став заблаговременно долевым собственником порта, и вскоре после победы умер. Похоронен он был с почестями. На малозаселенном картинном участке восточного некрополя скорбела знать и почти что все старшие чины городской управы. Семейный склеп, где сейчас покоится прах и бабушки, и отца с матерью Роуз, Борис Борисович построил при жизни. Над мраморной тумбой плачет белая девушка, опираясь рукой о каменный крест с непонятной протестантам дополнительной перекладиной над линией распятия и треугольником вверху. Никто не придал значения чудаковатым животным, охраняющим склеп, которые один в один повторяли зверей с деревянных рам дома в Дорогобуже.
После оглашения завещания ректор государственного университета был приятно удивлен щедростью, не свойственной частному лицу. Редколлегия на следующий день дала в «Хантингтон Пост» некролог и с благодарностью объявила о решении именовать безымянные въездные ворота с двумя черными готическими башенками Радзивилловыми. Коллеги по центральному порту на Клайде открыли именную скамейку напротив оранжереи в саду. «На этом месте Борис, бывало, сидел, кормил голубей и отдыхал душой. Покойся с миром, дорогой друг». Маргарет была тронута до слез таким вниманием их частых гостей и вскоре по настоянию многих из их товарищества уступила бумаги мужа за немалые наличные деньги. Так умер русский человек, подданный британской короны, последний из шотландских Радзивиллов, кто работал и процветал. «За дуру вдову», – поминали коллеги Радзивилла, распределяя его акции поровну между собой, вечером в пабе на Аштон-лейн.
Отец Роуз Филипп, бездельник и шестидесятник, ничего путного в своей жизни не сотворил. Ни денег, ни памяти. Быстро похоронив отца, а вскоре и мать, он рано женился на девушке, чьи родители, в отличие от родителей других его девушек, поняли, что он не только богат, но и глуп, а где-то и безволен. Так уже носившая в себе Роуз Эли Макфиарнон переехала в дом Бориса Борисовича. За десять с небольшим лет совместного пьянства и скуки они умудрились истратить все оставленные дедом Роуз средства. За эту скоротечную и бессмысленную жизнь Филипп то находил себя в отцовстве и с ажиотажем, свойственным алкоголикам, рассказывал дочери об их славной родословной и учил ее случайным русским словам. То читал над ее колыбелью «Мцыри» и показывал гравюры с зимними охотничьими сценками. Надолго его не хватало. Когда Роуз подросла и смогла самостоятельно сидеть, Филипп увидел в ней музыкальный дар. Крошечка Роуз продвинулась не дальше вступления «К Элизе», когда дедовский рояль продали. Толку в Филиппе не было, но был шарм уставшего от жизни аристократа. Он ездил на «ягуаре», посещал мужской клуб и поигрывал с дамами в теннис.
За десять лет Филипп ни разу не был в отцовском любимом саду, не навестил их с Маргарет могилы. Он не задумывался, от чего так скоро умерла мать. Зато искренне считал себя хорошим мужем и отцом. Эли, как ему казалось, была ему близким другом, и когда обратная сторона задорного пьянства давала о себе знать, в те сердечные минуты он делился с ней сокровенным. Но дружбе и любви настал конец. От звезд к терниям. Их лодка быта разбилась о бедность, вернее, о тающий достаток. Впредь они будут пить порознь, выгнав близость из дружбы и затворив двери раздельных спален. «Ягуар» пришлось продать. Следом Филипп отнес материны драгоценности на Байрс-роуд, куда много лет спустя принесут и трость капитана. В эту непростую минуту отца Роуз все же потянуло навестить родителей. Он пил у могилы, гладил язык мраморного барса и спрашивал родные имена: «За что?» Но камень не дает ответов, тем более на пошлые и наигранные вопросы.
В некогда знатном доме остались трое: необратимый алкоголик, нелюбящая его жена и девочка-первоклассница. Ученица школы святой Мэри. Чтобы продолжать пить «папин любимый» скотч и не переставать чувствовать себя дворянином, Филипп сдал первый этаж предприимчивому молодому англичанину, который сотворил из него небольшой семейный отель «Ботаника» с видом на сад. На первые деньги с аренды Филипп заказал каменную лестницу со стороны внутреннего двора, и прорубил новую дверь во второй этаж.
Роуз с начальной школы вела самостоятельную жизнь. Она сама одевалась, сама расчесывала волосы, сама шла пешком до школы, там и обедала. Девочка засиживалась в библиотеке до закрытия, не обязательно за книгами, а просто из-за наличия крыши. Дом в последние годы Филиппа был в состоянии холодной войны. Эли, в отличие от мужа, себе не лгала и принимала прожитую, лишенную всякого смысла жизнь. Она пила осознанно – «быстрее бы уже».
Отец Роуз, запираясь в спальне с «папиным любимым», на завершающей стадии своего распада обнаружил в себе художника. «Главное в искусстве – это окружить себя прекрасным», – думал он и на последние деньги покупал дорогие атрибуты современного Феба. Графин эдинбуржского хрусталя, перья стерлингового серебра и китайский шелковый халат. А уж после пошло и само рисование. Поначалу это были русские избы, срисованные со старой отцовской карточки. Избы, запорошенные снегом. Потом последовали иллюстрации персонажей, жильцов его внутренней русской деревни. Он постоянно рисовал седого старца и мальчишку, видимо, внука. Их портретов были сотни. Рисунки валялись на коврах, на кровати, в которой хозяин не спал, так как препятствием к ней служило кресло, обтянутое зловещей зеленой кожей. Его герои становились уродливыми. У старика раскрошились и поредели зубы, а у мальчика пропали руки. С пейзажей сначала исчезли деревья, затем сократилось количество домов, чтобы в конце концов и вовсе сойти на нет. На последних рисунках было пусто. Одни только кривые прыгающие буквы, выведенные серебряным пером: «Это белый снег». Самая последняя картина, с которой тело Филиппа подняли реаниматологи, все-таки имела бессвязные изображения. В центре зияла открытая старческая пасть с редкими тонкими зубами, изъеденными пародонтозом. В правом верхнем углу Филипп начертил птичку. Из клюва вылетали ноты. Сама игрушка была точь-в-точь как птицы на склепе Бориса Радзивилла. В нижнем левом углу стояла размашистая подпись и название рисунка: «Без водки тесно».
Щеки Филиппа выбрили, его самого вымыли и уложили к родителям. На похоронах не было ни Эли, ни школьницы Роуз – у той был экзамен. Возвращение непутевого сына засвидетельствовали управляющий кладбища, два могильщика и пастор. Эли родительских прав не лишили. В восьмидесятых годах двадцатого столетия мать, утонувшая в телеэкране с неиссякаемым бокалом розе, не такая уж и плохая мать.
Роуз, поспевший неврастеник, начала делать первые самостоятельные шаги. Разделила второй этаж дедовского дома на три квартиры. Самую маленькую оставила не реагирующей на явь Эли. Две другие, где недавно были спальня и мастерская ее отца, были сданы большой пакистанской семье. Роуз аккуратно собрала в папку работы Филиппа и отвезла в Школу искусств Чарльза Макинтоша, чтобы понять, искусство это или нет. Резолюция не удивила: «Художественной ценности нет». Роуз могла бы убрать папку на чердак и хранить как память. Но памяти Филипп не стоил, и чердака больше не было, там начался ремонт будущей квартиры Роуз на вырученные от пакистанцев деньги. Рисунки Роуз сожгла – ритуально, на рассвете, чтобы холодный туман вобрал в себя синий дым.
Весть о смерти матери застигла ее в Риме, в гостинице на Народной площади. Ей писал арендатор. Полиция вскрыла дверь, выключила телевизор и вынесла четырехдневный труп. Роуз ответила сразу. «За следующие три месяца можешь не платить. Похорони на участке Радзивиллов. Все документы у нотариуса „МакЭвен и сыновья“. Комнату убери и сдай. Двести сорок фунтов в месяц. Спасибо тебе, Радж. Обнимаю, Роуз». Сообщение ушло.
– Все хорошо? – спросил голый англичанин, обнимающий ее зад.
– Да не очень, – ответила Роуз. Мужское прикосновение было ей противно. Она пересилила себя и согнулась.
Теперь она – второе поколение Радзивиллов, которому не придется работать. Но рента будет потрачена не бездарно, она увидит мир и проживет яркую жизнь. Так она решила, а англичанин извлек неустойчивый фаллос и отправился в душ.
– Ваше здоровье! – одна из редких русских фраз, которым научил Роуз отец.
– Ваше здоровье, дедушка!
Роуз коснулась фотокарточки бокалом и выпила содержимое. Мир она посмотрела краем глаза. Всю западную Европу, два месяца в Америке, где окончательно осознала себя лесбиянкой, и полгода в Катманду, где разучилась есть мясо, – но только до возвращения в Шотландию.
Был в ее жизни день, который она часто проигрывала в памяти. Первая его половина состояла сплошь из знаков вселенной, которые привели к первой болезненной потере. День текущий по обилию намеков космоса был неуютно похож на тот. Четыре года назад такой же дождливой зимой Роуз проснулась и выполнила все последовательные действия безработного и беззаботного человека. Она лежала с полчаса в ожидании полудня. Звездочка лежал рядом. Он уже был стареньким, когда она подобрала его на кладбище. Пес сидел тогда у ног мраморного барса и трясся от холода. Он, маленький, безобидный и белый, должен был со временем отзываться на Борис Борисович. Но отмыв и накормив его, Роуз удивилась перемене в его характере. Крошечный, как шерстяной клубок, невиданной породы, он прыгал с кресла к ней на руки и обратно и был так искренне благодарен за то, что сыт и высушен, как только умеют не одухотворенные животные. «Звездочка», – подумала Роуз, и так он стал ее единственным близким теплокровным на несколько мокрых зим.
В то сумрачное утро он так же лежал рядом и разглядывал в своей хозяйке пробуждение ото сна. Звездочка был подозрительно тих и терпелив. Он не визжал, не лизал ее лицо, не тащил в сад. Роуз встала и потянулась. Ей снился город, который она иногда видела во сне, но наяву в котором ни разу не была. И вот под утро, гуляя по этому городу, она разглядела за белым известковым забором, под средиземноморской пихтой, кресты. В своем прибрежном городке она впервые набрела на некрополь. Где кончалось кладбище, начинался морской берег. Роуз уже стояла на нем. К ее ногам подкатила черная волна и должна была разлететься о гальку, но остановилась, замерев скрученной трубочкой с белой шапкой. Роуз проснулась в этот момент, почувствовав неестественность воды и, видимо, во сне поняв, что это сон. И вот на неприятное послевкусие скверных грез ложился безучастный взгляд в пространство любимого Звездочки. Роуз узнала этот взгляд. Дед Борис смотрел со стены на ее гостиную так же – ни весело, ни грустно, никак.
Роуз потянулась, влезла в джинсы, почистила зубы, умыла лицо, надела вязаный свитер на голое тело – он приятно покалывал. Накинула серое приталенное пальто, поправила ворот, собрала черные волосы в хвост. Вывела Звездочку на поводке. «Обычно он меня ведет», – подумала Роуз, и какая-то тень скользнула по периферии ее утренних несобранных мыслей.
На Маргарет-драйв она заказала во врезанной в фасад крошечной кофейне латте. Горячая молочная пена примирит ее с сыростью зимнего сада. Из радиоколонки играла песня, очень простая, четыре повторяющиеся ноты. Роуз уже положила два железных портрета королевы на прилавок, как песня оборвалась на рекламный блок. «Не обременяйте близких вам людей тратами. Позаботьтесь о собственных похоронах при жизни. Общество „Мюррей“ подберет вместе с вами живописное место, надгробие, любые тонкости, шрифт гравировки. Музыкантов. Стол. Место сбора гостей. Умейте удивлять напоследок! Возможна рассрочка». «Какая мерзость», – подумала Роуз и пошла прочь.
В парке ее настроение совсем упало – в тот момент, когда дождь набрал силу и уже не моросил, а пошел полным ходом, она не обнаружила в руке забытый кофе. Звездочка испражняться не хотел. «Ну! Давай!» – подталкивала его Роуз к персональной уборной, гладкому ясеню, а собачка смотрела на хозяйку и будто не понимала, чего та от нее хочет. Роуз отпустила поводок и забралась с ногами на скамью. Сад по погоде был безлюден, и некому было ее упрекнуть. Она закурила, сняла шарф с шеи и намотала на голову. Звездочка обрадовался такой перемене в знакомом лице. С шарфом на голове она стала похожа на бабушку из России.
Роуз стрельнула окурком в пожирающие друг друга черные волны Кельвина и встала. Она часто сидела на этой скамье, но никогда не читала надпись на пластине, прикрученной к спинке. «У этой реки, скрестив две ноги, мечтала о будущем Розлин. Спи сладко, мой ангел!» Роуз изменилась в лице. Тревога выследила ее как команчи, бесшумно и подло атаковала со спины. Роуз вдруг показалось, что за каждым деревом стоят неизвестные ей мужчины, и прямо сейчас они выйдут из-за стволов. Они будут безмолвно и медленно ее окружать, замыкая кольцо. Все они в серых пальто, с поднятыми воротниками, с аккуратными проборами, гладко выбритые, с прогулочными тростями. Роуз схватила Звездочку на руки и побежала от реки, вверх – к дороге, к настоящим людям. Дождь превратил тропинку в медно-красную глину. Ноги вязли по щиколотку. «Это просто нервы, – повторяла Роуз. – Дома есть валиум, скотч и камин, плевать, что декоративный». Выбежав из парка, она замерла – как памятник промокшей и лохматой даме с собачкой. У входа в Ботанический сад стоял черный катафалк. Задние двери были распахнуты, и в них, как полено в печь, строгие люди вносили гроб с безобразной до боли надписью из желтых бутонов «Нашему дедушке» на крышке.
Роуз перебежала Байрс-роуд. Кэбы-кашалоты мигали нарушительнице дальними огнями. До дома, до ее крепости, было треть мили. «Ваш кофе», – крикнул ей вслед бариста с Маргарет-драйв. Знакомые колонны. Арка. Двор. Мокрая одежда на полу. Полотенце на мокрой голове. Валиум. Второй. Пультом включила экран камина. Легче. Намного легче. Звездочка не смог запрыгнуть ей на колени. Он раза с четвертого залез на диван и осторожно, боясь скатиться, лег на ее голый живот. Он тяжело дышал, надуваясь и сдуваясь как белый шар. В голове у Роуз странствовали беспорядочные мысли – об одиночестве, смерти и смерти в одиночестве, но они стихали, успокаивались под пледом. Роуз не заметила, как долго она гладила уже мертвого Звездочку, а когда заметила, отбросила его, снова схватила и, удивляя саму себя, не взорвалась истерикой, а просто сползла с дивана на пол и завыла тихо, осторожно, как будто затянула древнюю песню. Тревоги больше не было. Знаков больше не будет. Только сладостная горечь от того, что все снова стало объяснимым и понятным.
Поздним вечером совершенно нетрезвая Роуз повторяла дневной маршрут. В левой руке – бумажный пакет с односолодовым. В правой – целлофановый, со Звездочкой. Длинная куртка до пят, на молнии, а под ней ничего. Потому что так пьяной женщине интересней и веселей. В саду горели фонари. Ночь была немногим темнее дождливого дня. «Лопата!» Роуз вспомнила, что забыла. В сад она шла с мыслью похоронить Звездочку под злосчастной скамейкой и нацарапать рядом с металлической табличкой: «У этой реки ты нюхал под хвостами у собак, покойся с миром, весь мир дурак». Она развернула пакет, положила к маленькому Звездочке грязный булыжник, затянула тугой узел и запустила своего единственного друга в ледяной поток реки.
– Мусорить не хорошо!
Так, в один день, Роуз прикоснулась к уродливой смерти и встретила прекрасное. Не успели разгладиться круги на воде, как любовь в оболочке Хелен заговорила с ней первой. Хелен было не больше тридцати. Мокрая от пота шея. Обтягивающая серая майка и спортивные леггинсы, настолько облегающие, что то, что пьяные рабочие в пабах ласково зовут «верблюжьим копытцем», так и бросалось Роуз в глаза. Оранжевого света редкого фонаря хватало, чтобы понять, что Хелен бегала без нижнего белья. По дороге домой они говорили про Звездочку, про Бориса Борисовича, про неудачные опыты Роуз с противоположным полом. Они шли в их дом, и Роуз это уже понимала, а ее первая любовь была еще только заинтригована необычной и праздной жизнью своей старшей подруги.
Роуз оторвалась от фотографии деда и вернулась к окну. Снега все не было. Чайка тоже вернулась и вычесала четыре пера, которые прилипли к мокрому стеклу. «Ничего, – думала Роуз. – Скоро она придет с работы». Розлин убрала вино и достала скотч. «Капельку», – она решила побороть тревожное расстройство, раз и навсегда. Капелька повторилась несколько раз. Время Роуз не подыгрывало. Стрелки настенных часов выглядели легкими, но заторможенными.
Наконец дверь открылась, и в нее вошла зимняя румяная Хелен. Под черным пиджаком, застегнутым на все пуговицы – спокойная белая грудь. На ней огромные миндальные соски, ровные как срез болонской колбасы. Мощный, загадочный и круглый как сизифов камень зад. Хелен с досадой посмотрела на жену:
– Опять?
– Хелен, нам надо поговорить.
Хелен сложила зонтик, сняла пиджак и медленно опустилась на банкетку. Она и сама хотела поговорить о многом. О том, что не может больше жить с пьющей, о том, что их совместная жизнь свернула с осеннего переулка в тупик, о том, что она не уверена больше в том, осталась ли в ней самой любовь или нет, и о том, что она с недавнего времени встречается с девушкой – в ботаническом саду, украдкой, с той самой, которая записана в ее телефоне как Дэвид. К инициативе Роуз она была не готова. Роуз еще не сказала ни слова, а она уже пожалела обо всем и хотела оставить жизнь на этом месте, чтобы не прощаться с последними четырьмя годами. Вдруг не тупик?