Полная версия
Валькирия
Я сидела на пороге клети, сунув ноги в сапогах тёплому Молчану под бок, и костяным стругом выглаживала древки для стрел, – это дело у меня никогда ещё меж рук не валилось. Стружки лёгкими пушинками опадали на снег. Иногда я нарочно роняла их на чёрный пёсий нос. Молчан утирался лапой, не просыпаясь.
Я думала о варягах и об их Варяжской земле… О ней у нас всегда говорили – за морем, хотя туда можно было доехать горой, сухим путём. Не то что в Северные Страны, про которые толком не ведал никто, остров или матёрая суша. За морем – потому, что к варягам и от варягов всегда ездили на кораблях, минуя густые береговые леса, болотные топи и жадных лихих людей… Море, конечно, тоже шутило тяжкие шутки, но мореходы в Варяжской земле рождались отменные, умели с ним сладить, мы сами в том убедились.
Племён там жило не меньше, чем в наших лесах. Вождь Мстивой, Славомир и половина людей были вагиры, на их языке это значило – мужественные люди. Вагиры сидели на западе Варяжской страны, рядом с датчанами, и люди рассказывали – жестокие дела порою творились там, в сумежных лесах… не вдруг объяснишь. Ну, как если бы весь стала резать корелов, а корелы – словен, и не разобраться уже, кто первый обиделся. Там, в Старграде, был прежде Рюриков стол.
Как звали грозного князя, знали немногие побратимы, верные блйжники, мешавшие кровь в серебряной чаше. Всем прочим хватало имени его рода. А род восходил к яро-белому Соколу, да не простому – к самому Рарогу, Птице Огня!..
Сто лет назад ни один человек не смел сказать своё имя, чтобы не попасть в лапы беде, мало ли кому случится подслушать. Теперь это касалось больше вождей, не зря жаловались старые люди, мол, всё измельчало. Вот и варяг-воевода открыл нам лишь прозвание – Мстящий Воин, Мстивой. Дознайся мы его тайного имени, чего доброго, вздумали бы порчей испортить, да не его одного, он-то сам мало чего боялся – дружине не было б худа…
…А ещё в Варяжской земле жило племя, рекшееся лютичи, или вильцы, – не надобно толковать, и прозвали, скорее всего, напуганные враги. И ещё иные, не тише. И от века ездили к нам, избы ставили в Ладоге и окресь… В Ладоге, если не врали, у всех вятших людей была за морем родня, своя кровь. Кого же было позвать князю Вадиму в подмогу на северных разбойников-мореходов, как не другого славного морехода – князя варяжского… и притом самого словенина вполовину, по матери…
Я вскинула голову, когда ко мне подошла мать. Накануне я принесла несколько зайцев, а нынче на весь двор пахло печевом – не пирожка ли надумала поднести? Успело, помню, мелькнуть: и впрямь скоро вырастет борода, девке место в избе, во дворе – мужская работа…
– Беги, дитятко, – проговорила мать торопливо. – Стрый-батюшка ждёт, велит поспешать.
Вот те и пирожки, подумала я, поднимаясь. Может, один ухвачу, когда возвращусь. И зачем бы это я нужна была дядьке. Не иначе решил лося добыть. А не то пошлёт нас с Молчаном за волком на шубу, на одеяло. Уже обметая ноги в дядькиной влазне, смекнула: для такого у матери был слишком значительный вид. А может, сани собрали, везти оговорённое в Нетадун?.. Ну, а я тут при чём? Ладно, скоро узнаю.
Я толкнула дверь и вошла. Дядька за что-то выговаривал старшему сыну, и я, чтобы не мешать, юркнула сперва в женский кут.
Там у светца сидела с шитьём самая младшая дядькина жена, пригожая и молоденькая, на три лета младше меня. Она подняла глаза и улыбнулась робко и ласково. Мы баловали её и любили, но меньшица в семье всегда вроде чернавки, уж во всяком случае пока не родит первого сына. Не при нас это заведено и даже не при наших отцах, не нами окончится.
Дядька взял её совсем недавно, нынешней осенью. Пускай, мол, все видят – вождь рода не одряхлел. Вождю нельзя одряхлеть: кто становится равнодушен к жене, уже больше не может дать своим охотникам удачу в лесу, земле – плодородие… А умрёт – юная жена отойдёт старшему сыну, ведь она ему не мать.
Теперь её живот понемногу круглился, и в улыбке светила тайная гордость: кто угоден Богам более женщины, несущей в себе новую жизнь!
Дядькина болыпуха обнимала её за плечи, по-матерински нашёптывала на ушко. Я подсела с другой стороны, и меньшица прижалась щекой к моей щеке, холодной с мороза:
– Зимушка… скоро счастлива будешь!
Моя рука, потянувшаяся к шитью, остановилась…
– Зимка! Где ты там! – окликнули из мужского угла.
Я не помню, как поднялась и обошла печь. Хотела облизнуть треснувшую губу, но язык был шершавым.
Дядька Ждан тогда проводил свою сорок шестую осень, и к его волосам прилипло уже порядочно снега. Был он крепок и кряжист. Здоровенный женатый сын стоял перед ним с малиновыми ушами, не смел поднять глаз.
– Сговорил я тебя, беспутную, – сказал дядька и пристукнул кулаком по колену. – Благодари!
…всё, мёртвым голосом сказал во мне кто-то другой. Вот и всё.
– За кого, батюшка?.. – спросила я еле внятно, так, что дядька даже подался вперёд, прислушиваясь, что лепечу. Девки редко отваживаются прямо спросить – за кого. Убегают с жарко и сладко колотящимся сердцем и лишь после, окольными путями выпытывают, кто суженый – тот ли, с кем миловались, с кем у святых ракит о любви толковали на великом празднике, в короткую летнюю ночь?
– За Соболька, – ответил дядька сердито. – Званко Соболёк за тебя, перестарку, вено даёт. А впору бы и с приплатой нос отвернуть!
Я не знаю, может, я действительно благодарила. Во всяком случае, ни слова поперёк не сказала. А что тут скажешь, если прабабки мои поколениями благодарили старейшин и радовались, что не обошла судьба, что всё будет как у людей…
Молчан вскинулся на дыбы, заглядывая в лицо. На всё готов был ради меня и скулил, не в силах помочь. Потом бросился к клети и выволок за ремни мои лыжи. Думал – в лес побегу, разгонять тоску и обиду. Прежде я часто так делала. Теперь, верно, даст нам Соболёк полесовничать… Вот ведь чья воля будет теперь надо мной! Соболька!.. Я вспомнила, как он метал нож в Злую Берёзу. Покорюсь – и сама переломлю в себе что-то, чему уже не срастись. А не покорюсь… У нас так об умерших говорили: ушёл из рода совсем!
Негнущиеся ноги перенесли меня через двор – к избе, потом в избу. Сестрёнки смотрели молча и так, словно в первый раз видели. Верно, мать рассказала. Младшие поняли только, что басней им теперь не дождаться и берестяных кукол чинить будет некому. Зато Белёне обещан был праздник, сияла, ровно кто загодя песочком начистил. А над их головами, на гладких брёвнах стены, на деревянных гвоздях висел дедушкин славный подарок: мой лук.
– Вот девку вашу, стрелять мастерицу, я сам первый бы взял…
Давно произнесённые слова отдались так ясно, что я едва не оглянулась, ища говорившего. Славомир. Славомир и варяги. Братья названые друг другу и всем, кто в отроках перемается и в дружину войдёт… Вот, стало быть, какое решение с лета крепло во мне, чтобы отлиться в ясную мысль только теперь.
Молчан подвывал и скрёбся за дверью. Мать проследила мой взгляд.
– Доченька, – сказала она и опустилась на лавку, прижимая руку ко рту. Я не ответила.
Я притащила кузов и раскрыла сундук, где зачем-то копила приданое – вязаное, тканое, шитое. Сундук был устроен по-весски, кадушкой, не пропадёт и в пожаре, повалил на бок да выкатил… а хоть бы и пропал!
Я безжалостно выкидывала на пол добро. И наконец вытащила два узорчатых платья. Остального не жалко, но с ними, хоть режь, разлучиться я не могла. Я их шила с мечтой показаться Тому, кого я всегда ждала… Званко Соболёк – выговорить-то смех!..
Когда платья спрятались в кузовке, Белёна тоже что-то почуяла и взвизгнула, подхватываясь на резвые ножки:
– Вот батюшке расскажу!
А была ведь и ласковой, и любопытной, подумала я устало. Была ведь…
– Сиди, – приказала я ей. Не особенно громко, но её приморозило к лавке. Умненькая, она ещё смекнёт свою выгоду и вдоволь пороется в сундуке. Но это после. Теперь пускай посидит смирно да помолчит хотя бы со страху.
А кто-то другой во мне продолжал трезво наблюдать со стороны, и вот что удивительно: сколько уже раз я мнила себе крик и плач, через которые надо будет ступить, а то и погоню… и как без затей всё совершилось, когда срок наступил. У меня хватило рассудка удивиться и ошалело подумать – а точно ли надеялся дядька сбыть меня за Соболька? Может, на то и расчёт был, что из рода уйду?
Я собиралась, как на охоту, вся разница – два платья на дне кузовка, да мать не остерегала уходить далеко, а младшие не упрашивали принести из леса белочку… И ещё не поздно было остаться. Или правда, что ли, наведаться в чащу, побродить денёк-два – и назад… к Собольку…
Мать смотрела на меня молча, беспомощно обмякнув на лавке. Наверное, тоже толком не верила, что я ухожу насовсем. Из рода навек, за край, откуда не возвращаются. Глаза видели, а сердце не понимало. Беспутное, а всё же дитё, как оторвать от себя, как навсегда отпустить? А не отпустить как? В первый раз я не спрашивала позволения. Я была ещё здесь – но уже шагнула из круга, где властно её, матери, слово, и печной огонь меня больше не грел. Без меня он не погаснет. Все это чувствовали. Я взяла своего Бога и посадила под плетёную крышку.
Уже одетая, в меховых штанах, с луком у левого бедра и с кузовом за спиной, я наклонилась к матери и обняла:
– Белёна у тебя теперь старшая.
Вот когда она, вскочив, всплеснула руками, заплакала, и я незыблемо поняла, что никуда не уйду, не смогу бросить её, и Соболёк показался не столь уж немилым, подумаешь, Злая Берёза, чего не взбредёт заждавшейся дуре…
Мать подхватила кругленький лубяной короб с пирожками, высыпала их, румяные, в тряпицу, стала завязывать неверными, противящимися руками. Дитятку для дальней дороги. Значит, уйду. Я расцеловала сестрёнок, всех четырёх, и даже Белёна смотрела снизу вверх испуганно и чуть ли не виновато… Ничего. К завтраму позабудет.
Куда побежать, если не на дедушкину могилу? Кому другому поплакаться, у кого ещё совета спросить?..
Буевище было устроено опричь жилья, нарочно в таком месте, чтобы вела тропка и к нам, и к кузнецу, и к иной дальней родне. Когда садились здесь жить, нарочно сговаривались, где станет первая почитаемая могила, сам пращур назначил сынам, где ставить погребальный костёр, где сыпать курган. Пока нет могилы, не знают люди земли и земля не знает людей.
Я долго сидела в холодном снегу среди голых рябин… Летом всё по-другому, летом вокруг звенит весёлая жизнь, и мстится – мёртвые чутко дремлют в земле и сквозь дрёму улыбаются отзвуку праздника… Что там зимой, когда спят крепким сном Лешие, Болотники и Полевики? Наверное, мёртвые тоже пробудятся ближе к весне, когда во всех дворах загорится высоко наваленная солома, обогреет слетевшиеся тени…
Рядом с дедушкой лежал и отец, но отца я помнила плохо. И думала: что скажет дедушка, услыхав, как я сама отреклась от печного огня? Из рода извергнулась?.. Отзовётся ли, пожелает ли признать внучку любимую?..
Шепчущая позёмка бежала по моим сапогам, снежинки застревали в меху, ложились на сдобные щёки несъеденных пирожков… Мёртвые любят, когда живые веселятся, едят и пьют у могил, но я в этот раз не могла куска откусить. И мыслила – оттолкнул дедушка, осерчал, отвернулся… и замело тропинку домой, совсем замело, больше не отыскать.
Лечь бы тут да замёрзнуть! В баснях такие вот девки, отчаявшись, гибли всеми покинуты. Нет уж. Не будет, как в басни. Я от рода отказывалась – или род от меня, как тогда перед варягами? Я кривым сучком была – или всё дерево криво росло?.. Я поднялась, глянула на низкое солнце… Четыре морских перехода, сколько это, если пешком? Солнце опускалось за море, мы думали раньше, там мёртвые жили, за морем. Я видела берестяной лист, разрисованный Мстивоем для дядьки. Два весских охотника, отчаянные ребята, видели Нета-дун в прошлом году. Своим путешествием они хвастались до сих пор.
Молчан заранее поджимал переднюю лапу, готовясь оберегать её в далёком пути. Он не предаст; пустится со мной за край света и будет идти, пока не сотрёт лап до костей, пока не надсадит верного сердца, утонув в зыбучем снегу… да и в Нета-дуне как ещё примут, суров воевода, скажет, только пса не хватало… Я опустилась на корточки. Хромой волкодав ткнулся носом мне в щёку и зажмурил глаза.
– Не ходил бы, Молчанушка… – давясь слезами, попросила я шёпотом. – Я вернусь за тобой… на корабле приплыву…
Он понял меня. И поверил. Он всё понимал и всегда верил мне. Я кое-как поднялась и пошла прочь, не смея повернуть головы. Я знала – Молчан не сводил с меня глаз. Лыжи с размеренным шорохом несли по ровному полю и в то же время как будто вниз с немыслимой кручи: воет в ушах, летят за спину кусты и деревья, а сердце мрёт ужасом и ощущением то ли падения, то ли полёта, и не остановиться, не повернуть, не повременить… Не могу лучше сказать!
Возле самого леса я всё-таки оглянулась… Молчан нёсся по моему следу, пластаясь над снегом, выдёргивая себя из пухлых сугробов… и столько обречённой, отчаянной мощи было в каждом его скачке! Водилась у нас с Молчаном такая забава: я бежала, он догонял, опрокидывал, мы боролись. Может, он и теперь хотел убедить меня и себя, что всё было игрой…
Вот налетел, взметнулся в прыжке… Я не стала противиться. Молчан мигом сбил меня с ног, вдавил в снег… притворно зарычал и вдруг заскулил, заплакал тоненько, жалобно, как больной щенок, которого я когда-то выпаивала молоком и баюкала, нося по двору на руках…
Я встала, стащила шапку и отряхнулась.
– Иди дом береги, – ровным голосом сказала я Молчану. И чего мне это стоило, ведала только Злая Берёза, всё ещё смотревшая на нас издалека. Молчан поглядел мне в глаза, опустил хвост и голову и на трёх лапах заковылял прочь.
Всё прежнее кончилось безвозвратно; меня ждал неведомый грозный мир за пределами рода и неведомая страшная жизнь. Для неё следовало умереть и родиться вновь подобно младенцу, зарёванным, одиноким и голым.
10
Всё-таки не удалось мне тогда совсем обронить разум, натворить неведомых дел. Лыжи сами собой понесли меня через болото, и как же я мчалась! Полночные звёзды только ещё разгорались над головой, когда в морозном воздухе снова повеяло дымом, а чуть погодя открылся на чистой поляне приземистый весский дом.
Звонкие лайки вылетели навстречу из-за косого забора. Обнюхали, узнали, обрадовались… удивились, недосчитавшись Молчана. Я ни разу не приходила сюда без него.
Женщина, сидевшая на полу, обернулась ко мне. Словенская мать Яруна давно переняла весский обычай: не знала ни лавок, ни скамей, стряпала и шила летом на половичке, зимой на тёплых шкурах у очага. А чтобы не продуло летящим в дверь сквозняком, надевала весскую же плотную понёву, сотканную не из ниток, а из полосок тряпья.
Она хотела о чём-то спросить, но глянула в лицо и отступилась. Я поклонилась ей, потом отцу и младшим братьям Яруна, вязавшим сеть по ту сторону очага. Мать всем здесь распоряжалась, мужчины редко перечили. Так было раньше у нас, так поныне велось во всех весских родах. Иногда я завидовала, но потом вспоминала о весинке, утопившейся накануне собственной свадьбы. Славным охотником был жених и к тому же владел даром вещего слова… но вот не полюбила и сердца своего не предала. Смерть предпочла сытой жизни с немилым… Ярун мне сказывал, как Линду, его отец, долго обхаживал будущую свекровь, без счёта дел переделал, без числа подарков поднёс. И добился-таки, что словенская девка пошла за него, родила сыновей… был ли у неё Тот, кого она всегда ждала?
Мальчишки мигом стащили с меня меховой полушубок, усадили к огню. Я хотела сказать, что пришла к Яруну, но не сказала – как села, так и уснула с горячей чашкой в руке.
Уснула – сказано плохо. Я то погружалась в тёплое молоко, то вскидывалась в ужасе – мерещилось, будто проспала урочный, условленный час и ничего уже не поправить. Мне потом говорили, я открывала глаза и лепетала бессвязно. Сама я не помню. Правду сказать, добрым людям было чего испугаться. Они уже начали думать, не случилось ли у нас какого чёрного худа. Потом догадались посмотреть мой кузовок и смекнули, в чём дело.
Ярун ввалился в дверь весёлый и шумный и с полными салазками рыбы. Я смутно обрадовалась ему и тут же канула в настоящий глубокий сон. Только почувствовала, как он на руках перенёс меня в уголок и заботливо уложил, накрыв одеялом.
Он разбудил меня поутру. Подобрался ползком, погладил по щеке. Я проснулась, всё вспомнила и разревелась. Ярун щекотал меня мягкой бородкой, нашёптывал ласковые слова. И наконец я собралась с духом и рассказала ему, как дядька надумал отдать меня за Соболька. Рассказала о поманивших меня речах Славомира, за которыми я ударилась из дому, как за неверным эхом в лесу…
– Вон оно как, – протянул Ярун, выслушав мою повесть. И я поняла, что не ошиблась, притекши к нему за подмогой. Он сказал:
– А я у матери тогда ещё отпросился. Возьмёшь, что ли, с собой?
Люди сказывали, в стародавние времена молодые ребята женились на собственных сёстрах, радея пуще всего о крепости рода. Иное дело теперь: непременно везли невест из чужой – за лесом, за топью – деревни, если не из соседнего племени. Ветхие деды долго трясли белыми бородами, ругая беззаконные времена. Не только ведь девок – искусниц, разумниц, славных хозяюшек – стали на сторону отдавать. То тут, то там и всё чаще парни-охотники, гордость семьи, челом били мир посмотреть, себя показать на стороне. И попробуй такого решительного не отпусти. Не в погреб же замыкать ключами тяжёлыми. И шли, прибивались к ватагам отчаянных вождей, ставивших городки по озёрам, по торговым путям, у порогов судоходной реки. А если наведывался в селение сам такой вождь вроде Мстивоя Ломаного – вовсе напасть!..
Мать Яруна заплакала, когда утром её старшенький снова завёл речи про Нета-дун и варягов. Она-то надеялась, что полгода времени и Славомиров кулак повытрясли из него дурь… Ан не сбылось.
– Я на лодье летом приеду, – ластился надёжа-сынок. – Гостинчиков привезу…
Я помалкивала, не встревая. Я думаю, добрая женщина и так сожалела, что я накануне не заплутала в лесу, не потеряла дороги – явилась прямёхонько в дом, налетела сманивать ненаглядного. Да, провожали Яруна совсем не так, как меня. У меня засвербило в носу, когда мать стала спрашивать, кто прогонит теперь шатуна и лютого волка, кто вспашет пожогу, кто соберёт убежавших в лесную чащу коров? Раньше, мол, отец мог, да состарился… – тут я покосилась на румяного русобородого крепыша, – младшенькие малы ещё, а она, бедная, совсем скоро ослепнет, глаза ясные выплачет…
Ярун слушал смиренно, опустив буйную голову. Вряд ли мать в самом деле пыталась усовестить его напоследок. Прощальные речи для весина – что для нас вышитое полотенце, которым веют вслед уходящим: пусть гладким полотном стелется дорога, пусть спасёт путника любовь оставшихся дома… Вот так, и хороша б я была, начни я встревать.
Мать Яруна сама собрала нам в дорогу лепёшек, замороженных хитро: подержишь немного на палочке над углями костра – и будут как из печи. Сама приготовила во дворе наши лыжи и вдруг, встав на цыпочки, совсем по-словенски обняла нас обоих за крепкие шеи.
– Зимушка, – выговорила она, – спасибо тебе: не один пойдёт сыночек мой несмышлёный… Будь же ему ласковой посестрицею, а он тебе – побратимом…
Сама сняла с его пояса двух бронзовых уточек и передала мне. Ярун расплылся в довольной улыбке и крепко хлопнул меня между лопаток: сестрёнка. Я чуть промедлила от неожиданности, потом разыскала блестящий, о четырёх загнутых лучах, солнечный крест и вручила Яруну. Теперь в его доме меня будут встречать как кровную дочь. И Ярун шагнёт в мою избу и сядет к столу без приглашения – сын! А пойдут свои дети – и тоже будут роднёй, и если случится меж ними любовь, так разве что братская.
…Был у меня, правду молвить, ещё оберег, только не женский – знамя Перуна, громовое колесо… Но то память дедушкина, я её носила у тела. Я её не отдам. Никому. Даже и брату.
Отец Яруна и младшие между тем толпились возле, и каждый таил за спиной прощальный подарок. Увидев, что совершилось над нами, мальчишки пустились в дом: мелюзга вприпрыжку, подростки по-взрослому вразвалочку. Вернулись и одарили нас поровну. Нет, как бы ни плакала мать, она и без первенца оставалась что за стеной. Самому старшему далеко ещё было до жениховства, но ни один не боялся заночевать в зимнем лесу. Ярун обнял отца, поклонился матери в землю. Потрепал по меховым шапчонкам братишек. Строго прикрикнул на лаек, вертевшихся и визжавших у ног… И пошли мы с ним со двора.
Псы чуяли разлуку, их не обманешь. Они долго бежали за нами по утреннему скрипучему снегу, заскакивали вперёд, глядели в глаза. Ярун пробовал уговаривать, потом сел на корточки и каждого расцеловал. Выпрямился и рявкнул на неслухов уже во всё горло. И отвернулся, скрывая дрогнувшее лицо, проводя вышитой рукавицей по запорошенным снежной пылью глазам… Прощай, дом родной, прощайте и вы, колокольчики знакомого леса!
Баснь вторая
Гнездо-городок
1
Опытные люди сказывают: морской переход – это путь корабля за полсуток под парусом в лёгкий летний денёк. Или на вёслах, когда гребцы сидят по одному и не шибко торопятся. Измерять путь в морских переходах – почти то же самое, что в шагах или ещё в стрелищах. У одного ходока шаг широкий, у другого короче. У одного стрелка лук тугой, у другого помягче. А всё равно скажи хоть кому: два полёта стрелы! – поймёт, не запутается. Так и для мореплавателя морской переход.
Сознаться по совести, в начале пути я всё время чего-то ждала. Я знала – именно отсюда, с полудня, явились когда-то прадеды прадедов, а далеко-далеко стояли могучие города и шла своя жизнь куда гуще и расторопнее нашей. Что сделаешь! Слишком привыкла всё мерить меркой нашего рода. Саму Землю помимо воли мыслила кругом в несколько дней пути, посередине которого горел знакомый очаг и стояла Злая Берёза… Минуешь невидимую черту и как раз угодишь прямо в незнаемое – как по снежной равнине в пасмурный день, когда не видно следов и нельзя разобрать, доколе длится земная твердь и где уже небо!.. Оттого мнилось, не к людям идём – прочь от людей, и мерещилась за каждым холмом лешая изба одноглазой праматери, с незапамятных пор хранящей грань между мирами умерших и живых…
Мы старались не слишком удаляться от берега, чтобы ненароком не проскочить варяжского городка. И беспредельное Нево, рано схваченное в ту зиму торосистым льдом, как будто шло вместе с нами, показываясь меж кудрявых, седых от стужи деревьев. Заснеженная пустыня, дремотно-синяя поутру, нестерпимо яркая в полдень и тревожно-малиновая на вечерней заре… Она пугала, внушая робкой душе спрятаться, попятиться в привычный лес… она и притягивала, манила преодолеть и взглянуть своими глазами, какие чудеса живут на том берегу. И есть ли он, берег тот!
В праздник Зимнего солнцеворота мы с Яруном сидели в снежной норе, слушали посвист лихой пурги и стон леса, зыблемого до промёрзших корней. Мы больше молчали. Ярун, любивший красно поговорить, лишь однажды начал занятную повесть о недавней рыбалке… Но помянул милого меньшого братишку и смолк, не кончив рассказа. Не лежало сердце болтать.
Дома теперь было веселье… Славные дни, когда гасят прежний огонь и добывают новый, живой, никаким безлепием не осквернённый, когда жгут этим огнём корявое, похожее на змея полено-бадняк во славу Перуна, вновь спасшего Солнце, и выбивают искры из горящего бадняка, чтобы плодилась скотина… Сумежные дни, когда мир пытается возродиться вместе с огнём и стать лучше, чем был, и люди желают друг другу только добра и с нетерпением ждут первого гостя: придёт удачливый человек – целый год будет дому удача… Ничейные дни, когда всё наизнанку, когда натягивают мохнатые шубы, скрывают лица личинами одна другой хуже и идут со двора во двор, топоча перед дверьми и грозно требуя от имени давно умерших пращуров:
– Выносите, хозяин с хозяйкой, доброе угощение, а не то сынка или дочь с собой заберём…
Обижать пращуров не хочется никому: осердятся мёртвые – не будет живым ни урожая, ни здоровых детей. Щедро падает в распахнутые мешки снедь к священной братчине – пироги, масло, сыр, калачи…
Много позже, когда нам с Яруном настала пора вспоминать своё путешествие – оказалось, в те дни, каждый порознь, оба мы ждали: вот стихнет метель, и другой, глядя в землю, тихонько скажет – вернёмся, а?..
Я как следует поверила рисунку и рассказам Мстивоя Ломаного, только приметив в лесу знаки близкого людского жилья. Помню, больше всего нас удивило, что здешние насельники не пытались скрыться в чащобе от постороннего глаза, не страшились выдать себя недобрым гостям. Однажды утром мы нашли родничок, заботливо расчищенный, обложенный камешками и, может быть, поэтому никак не уступавший морозу. Родничок звенел весёлую песенку, кувыркаясь, выбрасывая мелкие пузырьки, а на низкой ветке над ним висел берестяной ковшик для всех, кого в эти студёные дни одолела бы жажда.