Полная версия
Донесённое от обиженных
Теми апрельскими днями давний приятель Калинчина с женой и работником Стёпой, основательно помыкавшись, прибыл в станицу Кардаиловскую, где разместились делегаты съезда объединённых станиц, поднявшихся против коммунистов. Командующим всеми повстанческими отрядами избрали войскового старшину Красноярцева, и он со своим штабом стоял тут же.
Улицы большой богатой станицы стали тесны от телег всевозможного люда, боящегося большевицкой длани. В налитых колдобинах разжижался навоз, и месиво бесперебойно хлюпало под копытами лошадей: верховые преобладали числом над пешеходами. Весенние запахи подавил аромат шинельной прели, дёгтя и конского пота. В какой двор ни сунься – всюду набито битком.
Зажиточный столяр в светло-коричневом байковом пальто, владелец нескольких домов, повёл Прокла Петровича к разлившемуся Уралу. Дубы богатырской толщины стояли по грудь в говорливо бегущей воде, по зеленовато-синей шири скользили, дотаивая, льдины. Столяр указал рукой:
– Гляди-ка!
Разливом подтопило сарай, пустой курятник, вода подкрадывалась к крытому тёсом домику в два окна. Из воды торчал почерневший от сырости куст крыжовника, поднимались верхушки многолетних растений. Бросался в глаза яркий янтарь расцветшего желтоголовника – сам он залит, а цветок так и горит над водой.
– Жить надо – живи, – как бы неохотно снизошёл хозяин к приезжему и загнул такую цену, что тот минуты три молчал, а потом повернулся грудью к раздолью разлива и крикнул изменённым высоким голосом:
– Ге-ге-э-эээй!!!
Вдали отозвалось смятенным гамом: в воздух всполошённо поднялись стаи уток и гусей.
Столяр, по-видимому, не нашёл странным то, что человек, узнав о сумме, вдруг испытал свои голосовые связки.
– Дак даёте деньги? Коли зальёт – без отдачи!
Перед хорунжим проглянула неизбежность: либо ночевать с Варварой Тихоновной под небесным сводом, либо, скорчившись, под пологом таратайки. Он мысленно сказал: «Господи, Твоя воля!» – и, ощутимо облегчив кошель, снял домишко на неделю.
Раздобыв шест, доставал им из воды дрова, что выплывали из затопленного сарая. Перед тем как разгореться в печи, они несговорчиво шипели и исходили паром.
Ночью прибывающая вода перелилась через порог. Хорунжий нашёл на чердаке и перетаскал в домик обрезки горбылей, чтобы положить их на пол, когда его зальёт…
В эти дни распродавал имущество: оказался хороший спрос на скот, особенно на лошадей. С работником рассчитался в такой для себя убыток, что Стёпа задумчиво спрашивал свою душу: есть зацепка для обиды? неуж нет?..
* * *Хорунжий ходил в довольно просторный, но требующий ремонта дом с обшарпанными дверями: его приспособили под офицерское собрание. Здесь, главным образом, ели и выпивали, чья-нибудь рука оголтело разгоняла неисчезающие клубы табачного дыма; непрестанно сшибались громкие голоса. Среди офицеров было немало недавних студентов, учителей, служащих статистических управлений: кто причислял себя к эсерам, кто – к народным социалистам, к меньшевикам, кто – к «вообще либералам». Между ними бурлили дискуссии, но противники непременно объединялись, лишь стоило взыграть спору с кадровыми офицерами – традиционно монархистами.
Прокл Петрович склонился над тарелкой с тощей котлетой и не сразу перенёс внимание на скромно подошедшего к столу прапорщика.
– Прошу прощенья… – сказал этот юноша с возбуждённо-серьёзным мелких черт лицом, с мягкими усиками.
Байбарин узнал сына своего друга. Антон Калинчин с началом германской войны поступил в юнкерское училище; пройдя ускоренный курс, провёл почти год на фронте. Он не сразу ответил на вопрос о домашних, и Прокл Петрович помрачнел в догадке.
Молодой Калинчин рассказал о смерти отца: передали знакомые. У Байбарина душа не лежала к дежурным словам соболезнования – пауза полнилась неловкостью, тяготила.
Наконец прапорщик сказал:
– Тут столько разговоров – у вас в Изобильной казаки красных перебили? Тысячный отряд Житора?.. И будто схватили самого?
– Отряд не тысячный. А этого взяли! – подтвердил хорунжий.
Глаза у молодого Калинчина остро блеснули восхищением.
– Так вы… участвовали?! Наши офицеры ужасно нервничают: правда про отряд или нет? Я вас познакомлю! Они представят вас атаману…
Минут через пять за столом Прокла Петровича уже сидели, помимо Антона, ротмистр-улан – длинный, сухощавый, но с круглыми сочными щеками эпикурейца, – есаул, чьё худое вытянутое лицо роднило его с щукой, и сотник – мужиковатый, с заснувшим в глазах выражением скупой улыбки.
Байбарина теребили вопросами: в чём состоял, кем был выношен боевой план?.. Он опасался предстать хвастливым и слышал:
– Ну хочется же знать!
26
– Я хочу знать! – приветствовал Марат приятеля, войдя в полуподвал, в котором тот изнывал больше часа. – Зачем ты рыскал там?
Вакер изобразил раскаянное стеснение:
– Пошёл просто так за стариком… ну, который у вас кормится. А он приплёлся на то самое кладбище… Откуда я мог знать?
Он показал прокушенную овчаркой полу реглана:
– Твои спустили на меня озверелых псов. Впору с жизнью прощаться…
Дверь в смежное помещение была открыта, там слышали беседу, и Житоров кивком приказал гостю выйти во двор. Сейчас здесь было пусто.
– Врёшь-врёшь-врёшь про дедуху! – стремглав выметнул Марат злым шёпотом. – Старик – прикрытие! О моей работе вынюхиваешь?
Юрий про себя вознегодовал: «Ни хрена не доверяет!» Обида невзначай натолкнулась на мысль, что Житоров пока не давал повода считать его неумным.
– Посуди сам, – голосом и лицом Юрий выразил боль от душевной раны, – как я, нездешний, мог догадаться, куда старик тащится?
– На калитке была надпись «Вход воспрещён»?
Друг глядел с наглой наивностью:
– Но дед-то прошёл…
– Ты надеялся на незарытые трупы полюбоваться? А может, думал – мы там приводим в исполнение и тебе повезёт увидеть?
Юрий, не имевший ничего против такой удачи, запротестовал:
– Ты что – меня не знаешь?! В вашем аппарате не работаю – так уж и дурак?
– Не виляй! У тебя нечистое любопытство к… – Марат вдруг забылся, на лице блуждала отвлечённо-неясная улыбка, – к работе со смертью… – закончил он.
«Работе со смертью», – повторилось в мозгу гостя.
– Кому-у? – внезапно озверел Житоров. – Мне не хочешь признаться? У-уу, говнюк!
Вакер почувствовал, что приятель перехлестнул и не только можно, но необходимо «взорваться».
– Как власть преображает человека! – горестно съязвил он, поморщился и добавил дрожливо-оскорблённо: – Ты сам – то, чем меня назвал.
Друг между тем думал: «Что если Юрка (кто его знает?) окажется даровитым романистом?»
Житоров сейчас жаждал двух достижений: заполучить убийц отца и увидеть изданный в Москве объёмистый роман о нём.
– Не цепляйся к словам, – сказал мирно, но не без строгости. – Ты полез туда, несмотря на надпись, потому что знал: я тебя вытащу. Ты не ошибся. Но в нашей работе есть этика! – произнёс он с ударением. – Столичный хлыщ козыряет знакомством: вот как ты выглядишь. Нехорошо – спекулировать именем начальника.
Гость удручённо согласился, думая: приятель мало что выжал из очной ставки двух бывших дутовцев, и оттого он в скверном настроении.
Воспалённо-диковатые налитые кровью глаза начальника излучали сухой блеск.
– Чем тебе дедуха зенки мозолит? Уходишь от романа, распыляешь внимание…
Юрий возразил, убеждая: в книге может «сыграть» любая мелочь, привлёкшая творческое любопытство, какая-нибудь «случайность» будет в ткани вещи вовсе не случайностью, а… Он оборвал рассуждение, заметив, что Марат уже не слушает, и спросил как бы сам себя:
– Почему его к вам в здание пускают? Ага – сторож. Но почему сторожем взяли такого старого, дряхлого?
Житоров наградил себя, задавшись вопросом, полным презрения: «Если б твоего отца убили, мог ли бы ты питаться идеей отмщения?! Твоя стезя – мелочи вынюхивать, немощных выслеживать. Несчастный чуть живой старик и тот не даёт покоя!»
– Время идёт, я – на работе! – напомнив это приятелю, проводил его до ворот и пообещал навестить вечером в гостинице.
По пути в неё Вакер размышлял: Марат чересчур эмоционален для его должности. Он слишком много пламени расходует на историю отца: то есть на семейное, личное дело. Дед – шишка: внучок и выступает эдаким смелым спесивцем. Опять же растили революционеры: было от кого поднасытиться властолюбием.
27
А Юрия воспитывали во всепоглощающей любви к труду и к честному заработку. Он помнит ослепительный, щемящий сердце праздник: папа и мама подарили полусапожки телячьей кожи. Они пахли едко, кисловато – этот запах чарующе ударил в голову мальчика.
В полусапожках полагалось ходить только на занятия (он занимался в начальном училище) и в кирху. Родители Юрия, немцы Поволжья, исповедовали лютерано-евангелическую веру, и, пробудившись, а также перед сном сын читал наизусть: «Ich bin klein, mein Herz ist rein», «Wen ich liebe? – fragst Du mich. – Meine Eltern liebe ich…» («Я мал, моё сердце чисто», «Кого я люблю? – спрашиваешь Ты меня. – Моих родителей люблю я…»)
Семья жила в Покровской слободе, что располагалась на левом берегу Волги напротив Саратова. Вакеры имели домик с огородом, садом и коровником. В воскресные дни Юрий обувал старые грубые башмаки, что в своё время перейдут к младшему брату, и помогал матери везти на базар тележку с молочными продуктами. Родившаяся на Волге мать изъяснялась по-русски коверканно:
– Фкюсный слифки, сфежий сметана! Ошень дешёфый!
Приятной внешности мальчик в заботливо заштопанных носках, в опрятном костюмчике с заплатками на локтях и на коленях жгуче стеснялся выговора матери и своего облачения, которым он был обязан неукоснительно повторяемой дома мудрости: «Разумная скупость – не глупость!»
В каникулы Юрий отправлялся в Саратов и подрабатывал, продавая на улицах газеты. Любопытство подбивало заглядывать в них. Кражи, побег из тюрьмы, поджог, приткнувшийся к свае причала утопленник – всё это выпестывало изумлённое влечение к кругу тех, кто пишет о таких тёмных, мрачно-щекочущих случаях…
Страшась её хрупкости, он прятал от всех мечту стать газетным репортёром. Украдкой на клочках бумаги, сожалея, что этого не случилось действительно, писал: «Сообщение в газету. Дворник Клим застал свою жену с каким-то человеком. Человек быстро одевался, а дворник ругал его и бил, человек дрался тоже. Когда он убежал, Клим зарезал свою жену ножом. Пока больше ничего неизвестно».
Юрий изощрял хитрость, терзаясь – куда прятать «сообщения»? И выискал место: взобравшись по лестнице к крыше, засовывал клочки под черепицу с краю.
Теперь под этой крышей проживает младший брат со своей многодетной семьёй, а отец и мать занимают особнячок поодаль от главной улицы Энгельса (так ныне зовётся город, что ранее был Покровской слободой).
Отец, в прошлом фельдшер, по-русски говорил почти чисто. Осенью 1918 его мобилизовали в Красную Армию, но на фронт он не попал – служил в саратовском госпитале. Приезжая домой, плавно спускал со спины на пол мешок с прибережённым пайковым продовольствием, мыл руки и лицо над лоханью – мать понемногу подливала ему на ладони тёплую воду из кувшина. Он садился за стол, и в его движениях, во всём облике объёмистого в торсе мужчины с крепкой куцеватой шеей, с педантично подровненными «проволочными» усами, так и сквозило внутреннее равновесие.
– Шнапс! – произнёс он однажды слово, которого никогда не произносил за столом, ибо существовали известные дни, в какие подавалось спиртное.
Мать, чьё замкнутое лицо оживлял всегдашний суровый огонёк в глазах, помешкала, затем нехотя направилась в другую комнату, но возвратилась уже привычно скорым шагом – с аптекарской фляжкой самогонки.
Отец, заботливо-внимательный, каким выглядел нечасто, молчал; перед ним оказалась тарелка гречневой каши. Протомившись со вчерашнего вечера в истопленной печи, она стала рассыпчатой и малиновой. Он налил себе гранёный стаканчик и, подняв его в крупной короткопалой красноватой руке, сказал с напряжённым восхищением:
– Эта власть нам много лучше, чем были! Я хочу выпить на здравие Ленина! – он неторопливо, как что-то приятное, вытянул самогонку, так же неспешно съел свежепросоленный огурец и поведал: несколько дней назад, 19 октября 1918 года, Ленин и советское правительство даровали немцам Поволжья автономию.
До этого семью трепали треволнения. Увязнув в войне с Германией, Николай Второй, прячущийся под русской фамилией, всё явственнее видел над собой и своим семейством дамоклов меч. Кровавая неудачная война закономерно выливалась в рост ненависти ко всему немецкому, а государство не могло не подливать масла в огонь – поощряя массы к продолжению бойни. Состояние умов стало донельзя податливым к воздействию противонемецких разоблачений – того самого жареного, что теперь делало газету газетой. Писали, например, что «свои» немцы устраиваются трубочистами, проникают через дымоходы в учреждения и, пользуясь знанием русского языка, подслушивают военные тайны. В Прибалтике бароны с башен своих замков подают сигналы германскому флоту. Рассказывали, будто один барон устроил пир для германских лётчиков, а на прощание подарил им корову, которую те погрузили в самолёт.
О подогреве настроений заботилась Государственная Дума. Речи депутатов изобиловали прозрачными намёками на то, что германские шпионы будто бы не лишены высочайшего покровительства. Общество зачитывалось ходившим в списках памфлетом Амфитеатрова «о похоти царицы-немки» и «о германском владычестве». Жадно подхватывался слух о секретном проводе, которым императрица и её немецкая камарилья будто бы связаны с Берлином. Кипение страстей порождало поступки, прямо-таки удивительные. Один из министров со всей серьёзностью обращал внимание начальника Охранного отделения на то, что по Невскому проспекту якобы разгуливают как ни в чём не бывало два адъютанта кайзера. (12)
Мудрено не вообразить, какой отклик нашла бы в стране уже не выдумка, а легко доказываемая истина: что там царица, когда сам царь – не кто иной, как укравший русскую фамилию фон Гольштейн-Готторп? Народ ударился бы в сабантуй, сравнительно с которым немецкий погром в Москве 27 мая 1915 показался бы мелким хулиганством. (13) Самодержцу оставалось одно: выказывать себя русаком-патриотом высшей пробы.
В Действующей армии насчитывалось триста тысяч российских немцев, повод обвинить их в ненадёжности отсутствовал, и царь не мог позволить себе то, что впоследствии проделает Сталин, обративший солдат в подконвойную рабочую силу. Монарх удовольствовался жертвенными коровами, которых предостаточно имел в тылу. Немцам воспретили собираться в количестве более трёх. В публичных местах нельзя стало говорить по-немецки. Священный Синод объявил рождественские ёлки немецким обычаем, и на них пал запрет. Пал он и на проповеди в кирхах на немецком языке, и на музыку германских композиторов, включая Баха и Бетховена.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «ЛитРес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на ЛитРес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.