Полная версия
Донесённое от обиженных
По станице распространилось смущение: «Хорунжего в Питере отклонили!» Кто говорил: когда он уезжал туда, дорогу ему перебежал заяц. Уж куда как несчастная примета! Другие толковали: «Чай, не Божий ангел – царю в окошко влететь. Как ни бился – не допустили. А родня князя и все друзья налегли гуртом. Обидели». Никто не мог измыслить, что сам царь «внахалку» выгородил князя Белосельского-Белозерского.
К хорунжему пришли уважаемые казаки – с водкой.
– Мы нынче, Петрович, не за делом, а по-душевному. С утра Зиновий-синичник на дворе: синичкин праздник! Запамятовал?
Считалось: в этот день ноября слетаются к жилью из леса синицы, щеглы, снегири, свиристели и прочие птицы-зимнички. Байбарин принял от Панкрата Нюшина большой короб с вырезанными из липы птичьими кормушками: подвешивать их на деревья в саду.
С радушной возбуждённостью начав застолье, Прокл Петрович вдруг в гвоздящем самоедстве сказал:
– Наделала синица славы, а моря не зажгла.
Стало слышно, как дышат степенно задумавшиеся станичники, оставив на некоторое время выпивку и кушанья. Владелец двухсот голов скота, обычно нелюдимый, даже к близкой родне чёрствый Никодим Лукахин обиженно, словно за себя вступаясь, воскликнул:
– Ну-ну! Не с корову синица, да голосок востёр!
Общество за столом одобрило, и перед хозяином развили убеждение: его голос есть местное достояние подороже коровьих стад.
В стаканы журчала смирновка, челюсти перемалывали тушёную воловью грудинку и сладкую жареную поросятину. Прокл Петрович не урезал себя и, когда пел со всеми казачьи песни, ощущал действительную растроганность, а не самопринуждение к ней.
Поздно вечером проводив народ, который из-за гололёда двигался бережно (то и дело кто-нибудь остерегал: «А здесь, гляди, ужас как скользко!»), он встал у ворот на улице. Справа и слева блестел, уплывая в полутьму, лёгший на землю смугло-серебристый слой. Луна бесконечно высоко над обрывками туч то ли стояла, то ли неслась в надменной небрежности.
Прокл Петрович, памятью увлечённый в Библию, отдался сентиментальным наитиям: к нему, обиженному высокой гордящейся волей, привело людей прочное чувство, и чувство это – та самая Любовь, которая пребудет вовеки. На миг показалось даже, что, может, царь и правительство на то и господствуют спесиво, дабы их заботами росла Любовь.
* * *Около двух месяцев спустя узналось о побоище, учинённом перед Зимним дворцом 9 января. Прокл Петрович как раз разбирал российскую историю, словно ревизор – бухгалтерские отчёты. Когда-то, живя холостым, он предавался чтению: романы о благородстве, о страданиях, переносимых стоически, о бунтах против невзрачной повседневности повергали его в своего рода опьянение, когда в груди струнила то ли болезненная, то ли сладкая судорога. Позже всевластие крестьянских забот отняло эти часы. Но по мере того как хозяйство делалось доходнее и стало возможным привлекать больше наёмных работников, появлялось и время для полузабытых интересов.
Умственные поиски Прокла Петровича получили характер усиленно упрямого правдолюбия. Он со стыдливо-иронической гордостью представлял прадеда, чей образ запечатлело семейное предание. То был яицкий казак, который родился в год Пугачёвского восстания, не ел ни мяса, ни рыбы, не пил ничего, кроме воды, временами носил власяницу, вериги и проповедовал по родне и соседям о некоем «Воинстве Правды и Благодати». Не исключено, что доля его тоскующей крови в жилах хорунжего и побуждала того к незаурядному.
А как иначе назвать бремя, что взял на себя Прокл Петрович, устремившись путём познания? Он разглядел в отечественной истории плутовски замалчиваемый обман.
23
Сходив по щиплющему морозу к заутрене, он приказал запрягать, запахнул на себе поверх полушубка тулуп до пят и повалился в сани. Полозья полосовали в степи нежный пух снегов – Байбарин нёсся к другу Калинчину; хороня лицо в лохматый воротник, видел плотные серые, прибелённые поверху островки рощ, что, казалось, тихо плыли по сахарному полю.
Невдалеке из-за заснеженной скирды взмыл степной орёл холзан, в какие-то мгновения поднялся далеко ввысь; теперь он виделся кратенькой чёрточкой – и, однако же, величественно парил в молочной стуже неба.
Перед закатом на северо-западе, на фоне перистых облачков по горизонту, разгляделись текучие столбцы дымков. Имение Калинчина звало блаженством тепла и обжитости.
Михаил Артемьевич выбежал к саням, хрустко топча затверделый снег дорогими ботинками.
– Имею известия из невесёлых… – начал он со странным удовлетворением и пояснил: – Я о войне. Лихоимство, воровство начальников – страшнее всякого кошмара! Поставляют в войска столько гнилой солонины и прочего гнилья, что с мукой, заражённой куколем, – обошлось!
«Для вас», – подумал хорунжий и хмыкнул.
– В лазареты валом валят солдаты: не до разбора, от чего болеют, – Калинчин энергично распахнул перед другом дверь зала.
К гостю направилась, встав с кресла, Паулина Евгеньевна, тщательная в уходе за собой женщина с озабоченным взглядом и приветливой улыбкой на губах. Прокл Петрович, негодующий на немцев, втайне сконфузился и с особенной любезностью поцеловал у хозяйки руку. В своё время муж передал ей о «настроении» Байбарина – она вздохнула, но затем сказала, вопреки ожиданиям супруга, без зла:
– И правда должно быть обидно. Начальник немец любит усердных, способных, а такими часто оказываются немцы – вот он им и поручает важное.
Так, её кузен успешно продвигался по службе в министерстве финансов при Витте, а когда министром стал Плеске – опять же был повышен в должности. Племянник удачно начал службу на поприще народного просвещения – министр Зенгер уже доверил ему не одно серьёзное поручение.
Паулина Евгеньевна, обратившись к гостю:
– Каков холод в поле, а? – произнесла это лукаво-довольно, будто сама и насылала морозы.
Хорунжий ответил в тон ей:
– Тем приятнее ступить под ваш кров!
Хозяин провёл его в райски натопленный кабинет, обставленный мебелью розового дерева. Прокл Петрович заговорил о «вандализме власти в Петербурге» – стрельбе залпами по мирной демонстрации. Калинчин вполне согласился с ним, осуждая злодейство.
– Задержу ваше внимание… – хорунжий понизил голос, хотя они были одни, – помните наш прошлый разговор о призвании «фон-фонов»? Так вот: во главе столичной полиции, при побоище, – фон дер Лауниц. А кто градоначальник Петербурга? Фуллон!
Михаил Артемьевич, который и сам уже подумывал о распространённости немцев, сказал:
– Злые служаки. Но – служаки! Этого не опровергнуть.
– И пытаться не стоит! – отозвался Байбарин. – Только и увидим лишний раз: ретивцы что ни на есть! При выступлении декабристов в 1825-м, когда полки стояли на площади и не желали Николаю Первому присягать, – генерал-квартирмейстер граф Толь приказал Сухозанету подкатить пушки и картечью по бессловесной скотинке, картечью! На юге выступили – и там в подавлении отличился Карл Толь.
– Но один из пяти повешенных, Пестель, тоже был немец, – возразил Михаил Артемьевич, присаживаясь за стол, на котором поблескивал старый, елизаветинских времён, письменный прибор из малахита и серебра.
– Я вам о Пестеле-папаше скажу! – хорунжий сел на кушетку. – Герцен у нас запрещён, но я постарался добыть. В «Былом и думах» есть замечательное местечко о Пестеле, коего Александр Первый поставил генерал-губернатором Иркутским, Тобольским и Томским. Огромный край скоро превратился в сатрапию – да сатрапа такого яростного ещё поискать! Пестель завёл здесь повсеместный открытый грабёж. Бросал в тюрьму даже купцов первой гильдии, держал их по году в цепях, пытал – пока не заплатят требуемое. Везде у него были глаза и уши. Ни одно письмо не уходило без проверки за границы края. И уж горе тому, кто осмелился написать что-то о порядках.
Калинчин заметил:
– Но ведь по матери и сам Герцен – немец.
– Он чувствовал себя русским, и его труды это доказывают! – решительно сказал Прокл Петрович. – Он повидал, послушал немцев и за границей. Они там не стесняются говорить, как они понимают своё положение в России. Герцен приводит слова из статьи их учёного. Тот утверждает, что Россия – один грубый материал, дикий и неустроенный, чьи сила, слава, красота оттого только и происходят, что германский гений ей придал свой образ и подобие. (4)
Утверждение немца обидело Михаила Артемьевича. Он сказал сдержанно:
– Написать всё можно – чего только бумага не стерпит!
Лицо Байбарина приняло выражение суровой собранности.
– Пишут и правду. Я их Брокгауза почитываю – со словарём, конечно… – видя, что заинтересовал друга, хорунжий произнёс: – Читаю, перечитываю одно прелюбопытное место и совершенно-таки уясняю, почему у нас так хорошо немцам. Говорить, будто карьеру им обеспечивают их способности, – значит, самих себя водить за нос. Верховная власть столь к ним лицеприятна по причине, о которой у Грибоедова сказано: «Как станешь представлять к крестишку ли, к местечку, ну как не порадеть родному человечку!..»
Преподнеся цитату из «Горя от ума», Прокл Петрович призвал Калинчина «взяться за факт». В 1730 году умер царь Пётр Второй – последний мужчина из Романовых. (5) Потом правили женщины; правила Елизавета, дочь Петра Первого. (6) Она не произвела на свет продолжателей рода. Кому же она завещает престол? Одному из германских государей. Его зовут Карл Петер Ульрих фон Гольштейн-Готторп. Он родился от эрцгерцога Карла Фридриха фон Гольштейн-Готторпа и его жены Анны, которая, как и Елизавета, была дочерью Петра Первого. Её выдали замуж в германскую землю, она перешла в лютеранство, стала эрцгерцогиней фон Гольштейн-Готторп и, родив мужу наследника, через три месяца умерла. Отец умер, когда молодому человеку было одиннадцать: он занял голштинский престол. И вот того, кто третий год являлся эрцгерцогом Гольштейна и остался им, Елизавета определила в российские императоры.
В том, что пересказал Прокл Петрович, недостаёт подробности, о которой он не мог знать. Анна была помолвлена с Карлом Фридрихом в ноябре 1724, незадолго до смерти императора Петра Первого. В заключённом тогда брачном договоре Анна Петровна вместе с женихом под присягой отказывалась от всяких притязаний на российский престол – за себя и своё потомство. (7)
Байбарин тоном наболевшей, страстно продуманной темы рассуждал о том, что стало для него таким открытием, – о подлоге:
– Не форменный ли подлог, что Карла Петера Ульриха фон Гольштейн-Готторпа преподнесли россиянам как Романова? Какой же он Романов, когда и его мать уже была не Романова? Извольте слушаться и почитать нового русского царя Петра Фёдоровича! Даже его отца Карла Фридриха не оставили в покое в родовом склепе – окрестили покойника Фёдором.
Байбарин ждал, что скажет его слушатель. Тот собирался с мыслями: «Надо будет у историков посмотреть. Если всё впрямь так…» Решив пока следовать намечающейся линии, проговорил:
– Но такое… э-ээ…
– Надувательство! – подсказал гость.
– Предположим, надувательство – как его оправдывают?
– Никак! Потомков Карла Петера Ульриха – то бишь Петра Третьего – и урождённой принцессы Софии Фредерики Августы фон Ангальт-Цербст называют Романовыми: вот и весь сказ.
Калинчин, не веря, что дело и впрямь столь нахальное, почувствовал любопытство к истории, в которой был не силён. Впрочем, кое-какие вещи он знал: например, то, что София Фредерика Августа стала Екатериной Второй.
– Что она немка, известно всем, – говорил гость. – Ну, а Пётр Фёдорович? Его мать Анна и та была русской лишь наполовину.
Михаил Артемьевич остановил:
– Не будем носиться с кровью. От сего исходит, знаете, запашок…
– Никакого запашка нам не нужно! – гость из-за живости настроения встал. – Мы лишь сделаем пометку: Пётр Гольштейн-Готторп, на четверть русский, и истая немка, кстати, его троюродная сестра София Фредерика, то бишь Екатерина произвели на свет Павла, коего ни один немец не мог бы не признать немцем. Эта кровь в дальнейшем сливалась опять же с германской, главным образом, кровью, но никогда – с русской! Опережаю ваши возражения! – Байбарин напомнил, что сам заявлял о признании факта: были и есть немцы, чьи заслуги перед Россией неоспоримы. – Однако заслуги перед нею и перед самозваной династией – вещи разные! Скажите, – обращался он к Калинчину, – как помог прогрессу господин Штюрмер своей ревизией Тверского земства?
Прокл Петрович имел в виду событие, относящееся к 1903 году и отражённое в тогдашних газетах. Верховная власть, полагая, что ученикам полезнее то образование, которое дают церковноприходские школы, предпочитала их земским. Новоторжское уездное земство Тверской губернии, руководимое людьми раболепными, выказало свою верноподданность – выступив за передачу земских школ в ведение Святейшего Синода. Этим возмутилось губернское земство, которое холуйством не отличалось, и, поскольку школы переходили к Синоду, заморозило свои кредиты на них.
Тогда вмешался самодержец Николай Второй. По его Высочайшему повелению Тверское губернское земство ревизовал Штюрмер, помощник уже упоминавшегося фон Плеве. Члены земской управы были устранены от должностей, которые заняли люди, угодные власти. Кроме того, Штюрмер выслал из губернии «вредно влияющих лиц».
Первыми с публичным одобрением принятых мер выступили Нижегородский губернатор Унтербергер и предводитель нижегородского губернского дворянства Нейдгарт…
Монарх, со своей стороны, оценил заслугу Штюрмера, назначив его членом Государственного совета по департаменту законов. Впоследствии царь сделает этого человека председателем Совета министров – по этому поводу французский посол в России Палеолог напишет, что Штюрмер «ума небольшого; мелочен; души низкой; честности подозрительной; никакого государственного опыта и делового размаха. В то же время с хитрецой и умеет льстить». (8)
Мы по необходимости несколько отвлеклись, меж тем как Михаил Артемьевич, человек либеральных взглядов, высказывался за земские школы и за то, что земствам должно быть предоставлено больше прав. Что до Штюрмера, то о нём он слышал от своего родственника, проживающего в Ярославской губернии. В бытность Ярославским губернатором Штюрмер обнаружил нечистую любовь к презренному металлу.
Байбарин, поспешно кивнув, сказал:
– Назовите наугад любую нашу губернию – и почти наверняка губернатор окажется немцем! Вы только представьте, – сказал он настойчиво-просительно, – а что если при таких делах не являлось бы тайной: с 1761 года, с Петра Третьего, (9) Россией правят самодержцы Гольштейн-Готторпы? Что мы имели бы? Вдумайтесь!
Было видно, что Михаил Артемьевич вдумывается. Гость нетерпеливо продолжил:
– Если бы в войну с Наполеоном, в другие войны общество, народ знали, что слова: «За веру, царя и отечество!» – означают: «За Гольштейн-Готторпа и его вотчину»? (10)
24
В комнате, освещённой люстрами с восковыми свечами, беседовали два человека. Один расположился в кресле, другой устроился за изящным письменным столом. Жаром прожорливых печей перенасыщало вместительный крепкий дом, а кругом него воздух был выстужен до мёртвого каления, вширь и вдаль отсвечивали под строгой луной снега, над ними курилась сухая морозная дымка, и оставленный зайцем помёт через минуту превращался в россыпь твердейшей гальки. Поглядеть оттуда, из глухой январской степи, на горящие окна усадьбы, и пронижет чувство уверенной, сгущённой жизни, что господствует средь отчуждённости темноты и непереносимого холода.
Калинчин, размышляя, проговорил:
– Но терпели же Екатерину Вторую – зная, что немка.
Замечание, по-видимому, только обрадовало собеседника:
– А вы учтите – как щедро она задаривала знать! И вообще всё дворянство какими одарила привилегиями! Эти люди быстро увидели, насколько им стало благоприятнее при ней. Немаловажно и то, что она оказалась одарённым правителем, и ей сопутствовал успех во внешней политике. Но в стране, тем не менее, разбушевалась Пугачёвская война, трон под Екатериной зашатался. Помимо других причин, народ подхлёстывало на войну то, что царица – немка. Недаром Емельян противопоставился ей в роли русского государя Петра Фёдоровича, – последние слова Байбарина окрасила горькая ирония. – Если бы народ, – вырвалась у него вся пронзительность сожаления, – если бы народ знал, что действительный «Пётр Фёдорович» плохо говорил по-русски, что его папаша «Фёдор» был на самом деле Карл Фридрих…
За зашторенным окном тихо запел ветер, он наращивал силу и разыгрывался по равнине, вылизывая промёрзшие плотные снега, жемчужно-серые и мерцающие в темноте. Калинчин, подойдя к окну, отвёл портьеру в сторону.
– Побеги «снежных растений», – так он выразился об узорах на стекле, – пошли вверх. Значит, морозы продлятся.
Прокл Петрович, будто они говорили о морозах, продолжил тоном подтверждения:
– Конечно!.. Потомки Екатерины не были умелыми правителями. Их неуспехов страна не простила бы Гольштейн-Готторпам. Следовали бы войны, подобные Пугачёвской, и…
Калинчин вернулся к письменному столу, имея такое выражение, словно для того, чтобы сесть за него, требовалась особенная осторожность:
– Но ведь это же сплошь усобицы! К нашему времени не осталось бы ничего… – он указал рукой вправо, а другой – влево.
– Что я и хотел до вас довести! – гость повторил его жест: – Великой державы с её необъятностью от Балтики до Тихого океана, с бескрайним разлётом на север и на юг – не было бы! В её нынешнем виде и внутреннем состоянии, – уточнил он со сварливой твёрдостью. – Ибо она почти полтора века держится на пошлом обмане! Народу непристойно втирают очки, будто управляют им русские Романовы.
Михаил Артемьевич прищурился, глядя на малахитовый письменный прибор, и с многозначительностью сказал:
– Картина, однако-с!.. – затем сосредоточенно взял со стола колокольчик. – Что же я… пора и закусить перед ужином…
Слуга средних лет, держащийся очень прямо, принёс пузатый графинчик водки, солёные помидоры, грузди, сельдяные молоки со свеженарезанным луком, политые лимонным соком и обильно поперчённые.
Приятели пропустили по рюмке, и, когда остались одни, Прокл Петрович, высосав налитой ядрёный помидор, сказал:
– Всё совершенно логично! Самодержец держится на обмане, и потому меня, приехавшего с жалобой на обман, прогнали и унизили.
– М-мм… – Калинчин помотал головой. – Слишком упрощаете. Это называется вульгаризация.
– Отчего же вульгаризация? – Байбарин, на минуту отрешившись, полузакрыв глаза, высосал второй помидор. – Глядите в корень! Гольштейн-Готторпы знают, что распоряжаются страной, а правильнее – владеют вотчиной, – используя чужую фамилию. Знают, что если это откроется народу, он будет не особенно доволен.
Так как же, при таком важном, страшно важном обстоятельстве, они могут считать народ своим, испытывать к нему участие? В тесные черепа этих не блещущих способностями ограниченных немцев вместились Белосельские-Белозерские с их понятными аппетитами, но ни за что не вместится образ народа-исполина. Для них это неинтересная тьма-тьмущая безгласных, что существует, дабы приносить доход и, по приказу, превращаться в послушные полки.
С точки зрения Гольштейн-Готторпов, – вывел хорунжий, – было бы бестактно, некрасиво и, кроме того, даже опасно встревать между Белосельскими-Белозерскими и русской чернью, на которую те, в силу происхождения, имеют гораздо больше прав.
Михаил Артемьевич встрепенулся, будто желая заспорить, после чего внимательно взглянул на рюмку… Заев водку груздем, хрустнувшим на зубах, он поддел вилкой и отправил в рот сельдяную молоку. Ему было хорошо, и он дружелюбно кивал, слушая гостя.
– В Петербурге, – передавал тот, – мне рассказали, как во дворец приходит караул – оберегать ночной покой государя императора, – и начальнику караула, офицеру-гвардейцу, приносят ужин из царской кухни. Он на глазах солдат ест с серебра французские тонкие кушанья, а солдаты ждут, когда им приволокут из их казармы котёл с кашей. – Прокл Петрович убеждённо выделил: – Это очень по-немецки! Я рос в Лифляндии – так там управляющий барона-немца, оказавшись на мельнице или у овина, где застало его время обеда, принимался за каплуна, а батраки-латыши смотрели и ели горох.
Калинчин сказал с горячностью, как бы оправдываясь:
– Когда мне доводится есть с работниками – мы едим одно и то же! Правда, не каплунов, но и не один горох или картошку. Густые мясные щи – ложка стоит! – и…
– Разве я этого не знаю? – мягко прервал, улыбаясь, Байбарин. – Я говорю о том, что Гольштейн-Готторпы – не только по крови немцы, но и по усвоенным понятиям. Если вы скажете им, что они презирают простого русского солдата, они вас не поймут. По их представлениям, солдат должен получать достаточно простой питательной пищи. Зариться на то, что ест господин офицер?.. Ну не может же лошадь, жуя овёс, зариться на салат, который станет при ней есть хозяин? А если всё же позарится, то с этой лошадью явно что-то не то…
Байбарин сжал кулак и трижды размеренно взмахнул им в воздухе:
– Я не хочу сказать, что русские цари отнеслись бы к караулу благороднее. Они послали бы солдатам объедки – но со своего стола! И это было бы ближе русскому сердцу.
Вошедшая Паулина Евгеньевна пригласила в столовую ужинать. Дети, дочь-подросток и два сына не старше десяти, пожелали взрослым аппетита, учтиво поклонились.
– В кроватки, в кроватки! – поторопил их Михаил Артемьевич, похлопывая в ладоши.
За столом, посмотрев на жену тем взглядом, каким смотрят при уверенности, что тебя вполне поймут, он сказал гостю: давеча-де говорили, как кое-кто любит выслужиться… А вот отец Паулины Евгеньевны – его предки приехали при Екатерине Второй – за чинами не гонится. Управляет конным заводом в Астраханской губернии, разводит верховых лошадей, что хороши и в упряжке.
– Полезная деятельность! – отозвался хорунжий и спросил: – А губернатор там кто?
Паулина Евгеньевна ответила:
– Все эти годы был Газенкампф. Недавно его за отличия перевели в Петербург. (11)
Проклу Петровичу показалось, что его вид – причина возникшего неловкого молчания, – и он сказал:
– Из немцев, которые управляли нашим краем, граф Эссен оставил по себе неплохую память. Открыл Неплюевское училище, а в Уфе – первую гимназию. Безак заботился об условиях в гарнизонах. Но то, как он провёл размежевание башкирских земель…
По тону хозяин предугадал, что положительная оценка себя исчерпала, и подумав – а почему бы Траубенбергу не расплатиться за всё? – решил отвести удар от Безака:
– Тот жандармский офицер, до чего возмутительно он обращался… – произнёс Калинчин мрачно.
Гость, в ком мгновенно ожили воспоминания, собрал все черты лица к глазам:
– С каким высокомерием, с гадливостью он мне задал вопрос: «Байбарин Прокл, сын Петров?»
Обращаясь к Паулине Евгеньевне, хорунжий втянулся в рассказ о том, как был изгнан из Петербурга.
Хозяин, выпивая и поощряя к тому гостя, вставлял – «к сведению», – что приобрёл в рассрочку локомобиль, купил племенных баранов… Глянцевитые щёки его раскраснелись – «хоть прикуривай!» Шея над белоснежным воротничком приняла лиловый оттенок. После очередной стопки его лицо вдруг стало сумрачно-вдохновенным:
– Йе-э-эх-хх, собрал бы я по нашим степям полчища ребятушек – и, с боями, туда, на этих Гольштейн-Го… Го… и прочих Белосельских-Белозерских со всеми их Траубергами!.. – он скрежетнул зубами и занялся паштетом из телячьей печени.
25
В январе-феврале 1918 полчища ребятушек вовсю топали по степи. Усадьбу Калинчина заняла «красно-пролетарская дружина», чистопородные быки, племенные бараны были зарезаны и, при помощи крепких пролетарских челюстей, спроважены в дальний путь. Локомобиль ребятушки разобрали до винтика, мелкие части ухитрились кому-то сбыть, а громоздкие не привлекли ничьего интереса и врастали в землю.
Михаил Артемьевич поехал в Оренбург с жалобой и с просьбой к новой власти «сохранить остатки хозяйства для народных нужд». Он изъявлял согласие «при гарантии приличного жалования служить управляющим общественного имения».
Удалось пробиться к Житору. Зиновий Силыч был в хлопотах: каждую минуту в городе ожидалось восстание скрывающихся офицеров и «сочувствующих», отчего в деловом вихре торопливости тюрьму наполняли заложниками. Калинчин был свезён туда прямиком из приёмной Житора. На ту пору восстание не состоялось – однако больше половины заложников (бывших офицеров, чиновников, лавочников) всё равно расстреляли. Михаилу Артемьевичу выпала пощада.
Когда до обжившихся в его поместье ребятушек дошла весть о гибели житоровского отряда, хозяина, со связанными за спиной руками, прислонили к стене мельничного элеватора и пересекли туловище пополам очередью из пулемёта.