
Полная версия
Хоспис
Магазины и рынки, лавки и лотки. Ткани, жратва, украшенья, опять тряпки. Все человеческое можно было украсть. Так я понимал жизнь: кради все чудесное, что в ней есть, присваивай, другой жизни не будет! Я рано столкнулся со смертью, ну, ты помнишь. Что тебе рассказывать. Братья мои умирали, сестры тоже. Умирание я заведомо записал в главные враги. Я себе сказал: пока я не начну умирать – я буду красть жизнь! Тащить ее, лямзить, тырить, тибрить, воровать, присваивать, заимствовать, использовать! Я ведь так ее люблю! И она уже – моя. Козявка я был еще, пацаненок, а поди ж ты, так уже рассуждал! Живем один миг на земле. Бегаем, тараканы, по ее черствой ледяной корке, жрем и пьем, наряжаемся и бестолково украшаем себя, любим друг друга, а то и убиваем, рожаем себе подобных, а завтра хороним. И вся песня табунщика! Короткая такая песня! Только начнешь, а уже надо петь последний куплет. А о чем в последнем куплете? Думаешь, про солнце, про губы любимой? Вовсе нет. Про гроб, и глазет, и чугунный черный крест, и вьюжный могильный холм. Вот про что! Тоска! А я тосковать не хотел. Я – веселился!
И острое же это ощущение, бать, когда воруешь. Тебе такого ни в жизнь не испытать. Дома я был весь такой приличный, земляничный. А вон из дома – становился таким, каким на самом деле был: наглым и свободным. Связался с домушниками. Они жили на соседней улице. Они грабили старые дома, деревянные, когда хозяева уезжали на лето из города. Сначала меня ставили на стреме. Потом обучили форточному делу. Я же недорослый, хрупкий. Тощенькая щепка. В любое окошко пролезу, как кошка. Обучился я легко и быстро. Боялся в первый раз в форточку лезть! Не того боялся, что – поймают: боялся, застряну. Вожак наставлял меня: если тихо свистну, вот так, три раза, два раза коротко, один длинно, – это значит, атас! Смывайся! Сначала нам везло. Я проникал в дом, шарил по шкафам, вытаскивал упрятанные деньги и безделушки, увязывал в носовой платок, брал узелок в зубы и лез обратно. Добычу мы делили так: вожаку – большую долю, остальное меж пацанами – поровну. Однажды нарвались. Залез я, в доме темень, и вдруг хлоп! – свет включается, и я стою, весь светом облитый. И что делать, не знаю! Хоть лбом об стену! И сумасшедшим прикинуться! Мол, из психушки сбежал! А мне навстречу – бабулька. Такая божья старушня! Шаркает тапочками, глазками моргает. В ночной сорочке до пят. А на шее странный белый квадрат. Я потом сообразил: лейкопластырь. Бабулька на меня воззрилась. У нее даже нос задрожал! Испугалась. Глядим друг на друга. Молчим. И тут она вдруг протягивает ко мне руки и дрожащим голосишком шелестит: ты, может, есть хочешь, милочек? Ведь ты поесть залез найти? У меня – есть поесть! Сейчас! Сейчас я тебя накормлю! Погоди, погоди! погоди… И шаркает на кухню, и меня за собой рукой скрюченной манит. Я иду, как на привязи. Вот я уже с ней рядом на кухне. Она ножом яйца разбивает, льет на сковородку. Газ горит синим пламенем. И все вокруг горит синим пламенем. Я вроде как дома. Я это вроде как моя бабушка. Бабка моя, которой я никогда не знал. Мертвая. И воскресла. И жарит мне яичницу. У меня горло как удавкой стянули. Стою, задыхаюсь. И, кажется, плачу. Слезы натурально текут. Что-то со мной сделалось там, на этой кухне. Она увидела слезы мои, бросилась ко мне, полотенцем кухонным, затхлым, мне щеки вытирает и причитает: да не плачь ты, не плачь, милок, нынче такое время, нынче нищих много, ну ты вот нищий, и будешь нищий, так смирись, всегда найдется кто-то, кто тебя напоит-накормит! Вот я же – нашлась! Ну, брось! И щеки мне полотенцем этим вафельным трет, как наждаком. Я головой замотал. Бабулька уж яичницу на тарелку кладет и солит. И – мне под нос. С хлебцем! Ржаным! И я вынужден был сесть за стол и есть. Я, вор! Есть яичницу из рук жертвы! Смех! Я ее не успел еще обворовать. Яичницу сожрал. Слезы все льются, не остановишь. Так со слезами и сожрал. И тарелку отшвырнул, и побежал, а куда бежать? Я ж в форточку влез. А выйду, выходит, через дверь? И вышел ведь через дверь, батя. Как путный. А бабка меня вслед крестила и шептала молитвы.
И потом, после этого всего, я должен был заявляться домой и сочинять небылицы в лицах: ну, дескать, у друзей засиделся, или там с девчонкой гулял, или ходил запрещенный фильм смотреть на квартиру к подпольному поэту, мне надо было тебе наврать, батя, да чтобы ты сразу поверил. Я и врал! А как же иначе я скрыл бы свою настоящую жизнь! А дома, дома я жил – ненастоящей. Дома я сам себе казался картонной разрисованной куклой. А когда я воровал, я был живым человеком.
Батя, хочешь сказать, я что, никогда не задумывался о том, почему я ворую? Тащу и тащу? Задумывался, а как же. В первую очередь я завидовал. Завидовал другому. У другого всегда было лучше, чем у меня! Красивше! Золотее! Изумрудней! Фарфоровей! Малахитовей… аметистовей! Я, как сорока, клевал на красотульку. Как баба. И глаз у меня был такой жадный, круглый, бабий, – сорочий. Весело я таращился на мир. Чего бы у него сграбастать. Да, у другого – роскошней, чуднее! И потому я тащил у другого, чтобы – присвоить это лучшее! Взять себе под мышку! Схрупать, сожрать! Если вещь дорогая – опять же продать, деньги цапнуть! Так, батя, я сам себе создавал обманку, театр такой творил, ну, дескать, теперь это лучшее, самое дорогое-дражайшее – ни у кого другого, а только у меня одного в целом свете.
Зависть. Что она такое? Вот ты, ты знаешь, что она? Людишки завидуют черт-те чему. Он вкусней тебя ест, слаще пьет!.. и я так же хочу. Дерьмо! Он ловчей тебя в ресторанах баб снимает?.. ха!.. и я виртуоз, и я так же могу. Бредятина! Я давно миновал эти детские завидки. Бать, ты поразишься, но я – завидовал – самому – себе. Да! так! не таращь глаза. У меня в мозгу будто рос, рос и вырастал с целый дом я сам; я себя видел вроде как со стороны, такого гиганта, царя; я задирал башку, чтобы снизу самого себя, непобедимого великана, рассмотреть. И я, живой и хлипкий, изо всех сил хотел стать таким же! Каким я сам себе виделся в полусне, в этом пионерском глупом бреду! Стать таким же царственным, могучим! Мочь и уметь все! Я, козявка, шептал себе пересохшими по пьянке губами: я – бессмертен! Я – гениален! Я – мощь, сила, непобедимость, красота, недосягаемость! Я – почти Бог! Еще немного дожать, и Бог! А кто такой Бог? Он доживает, ха, старикашка, последние деньги. Я – стану – Им! Я Его – у Него – украду!
Бать, я мало того, что хотел украсть Бога – у Бога, я нагло хотел украсть свою судьбу у самого себя – у этого немыслимого, царственного и надутого, как пузырь, владыки мира, я сам себя им то и дело воображал. Так, батя, я развлекался. Или сходил с ума. Не знаю. Теперь уж все равно.
У моего воровства было как бы две загребущих руки. Одна крала у ближнего, присваивала. Она была воинственной, эта рука, крепкая хищная лапа, – жестокой. Пальцы согнуты крючками, когти острые. Вопьются в тебя – не выдерешь. Вторая рука изгибалась, как в балете, хитрая, нежная. Почти невидимая. Я сам ее за спину прятал. Чтобы не заметили, что она – моя. Она протягивалась внезапно, во тьме, незаметно, очень быстро. Быстрее молнии. Хватала. И тянула. Со стола? Со счета? Из кармана? С бабьей белой груди? Краденое исчезало во мраке. Я усмехался. Этой рукой я крал не у ближнего. А у самого себя. У самого себя красть было весело, ухохочешься. У себя, владычного царя, в расшитой яхонтами барме, в золоченой, соболем отороченной шапке с крестом наверху! А по кой мне крест? Не верил я ни в какого Бога, но люди-то, слепцы, дураки, верили, и делали Ему подарки, и ковали ему золотые оклады, и твердые камни Ему гранили и обтачивали наподобие гладких птичьих яиц.
Я крал у себя счастье. Жмурился, как котяра, и воображал себе свою судьбу – недосягаемую и блестящую не хуже алмазов, ослепительную, – мне чудилось, что я именно такой, я – царь, весь мир – мой, и все принадлежит мне, и все крадут только у меня, а я всех больно бью по рукам, и плетьми секу, а казню, и стреляю прямо в наглые рожи, и я среди воров – первый вор, значит, я в свой царский сундук имею право первый руку запустить, – батя, мне только казалось это все, я бредил, я болел, а на самом деле я падал, падал и падал, и со стороны, если глянуть на меня непредвзято, я был жалок и низок, хотя кому-то, кто только знакомился со мной, я на первых порах и мог пустить пыль в глаза.
Я бы по воровской лестнице и дальше пополз, стал бы по ней подниматься, у воров, бать, знаешь, своя иерархия, иерархия везде, и у царей, и у коммунистов, и у олигархов, и у властей всех мастей, везде система, и в нее надо вписаться; но мне вдруг стало тесно, стал я задыхаться в моем городе, я будто в нем свою судьбу насквозь увидел, как мещанских рыбок в аквариуме, и до того мне тоскливо стало, и все мне здесь враз обрыдло, и мои воровские кореша тоже. И я сбежал. И вот, видишь, до чего добежал: до северов, и пожизненной тюрьмы, и столбов бешеного Сиянья одинокими ночами. Окошко в клеточку, а Сиянье видать. И оно меня насквозь просвечивает. Как рентген. Все потроха рассмотреть можно. Кому? Мне самому? Наплевать мне на меня. Я уже отработанный матерьял, бросовый кусок. Зона, вот твое место, собака! А не делай того, что вытворил! И поди теперь объясни кому, что это ты не со зла. А с чего тогда? По глупости? Человек живет дураком, дураком и помрет. Эка невидаль.
А знаешь, что больше всего меня там, на северах, тянуло, бать? Я уж тебе балакал. Дорога на океан. Я видел ее вживую. И во снах видел ее тоже. По ней будто бы шли люди. Люди мне казались, я понимаю. В белых снегах чего только не помстится. Белая скатерть укрывала земляную брешь, распахнутые дыры, могилы, где лежали трупы, трупы. Одним из трупов я скоро стану, говорил я себе. Я не доживу до конца срока. Амнистия? Чушь. Ее здесь почти не бывает. Убить себя? Один парень хотел. Украл ложку, долго обтачивал об стену и порезал вены. Утром надзиратель подает на железном ухвате миску с завтраком, а парнишка на матраце весь в крови валяется. Дверь открыли, руки перевязали, откачали. Сбежать, и чтобы убили при попытке к бегству? А если сбежать по правде? Поймают. Отсюда никто никогда не сбегал.
А может, сбегал, шептал себе я. Может! может…
На океан хотел я. Пешком бы ушел. Ну пусть бы меня в тундре вьюгой замело. Замерзать, я слыхал, сладко. Тихо так засыпаешь, покойно. Окунаешься в счастье. В чудо. Смерть, она что, чудо, бать? Только не ври мне! Только, слышишь, не ври! Я боли боюсь. Ужасно, слышишь, боли боюсь. Все готов отдать, только бы – без боли уходить. Сколько я боли людям причинил! Неужели меня – отсюда – с болью – туда – будут уводить? А? Скажи, скажи правду!
Время будто срезали, и срез этот оказался белый, тусклый. Ледяной. Спил ледяного сизого дерева. Изморозью сверкает. Круги расходятся. Росло время, а его спилили, и вот, заглядывай в распил, как в зеркало: себя увидишь, а может, за своей спиной кого чужого. Страшного, черного, и зубы скалит. Здесь все навек осужденные не улыбались, а скалили зубы. Странные улыбки были. И странно говорили: тык, пык. Очень отрывисто. Будто и так друг друга понимали: с полуслова, с выдоха и вдоха.
Дорога уходила вдаль, ее на прогулках я видел сквозь решетку, через спиралью наверченную колючку. Океан, там, за снегами! Что такое пространство? Его человек преодолеет. Пройдет, пролетит. А время? С ним сложнее. Время это веер, и это надлежит развернуть, если хочешь им обмахнуться, от жары помирая. Снега, льда и ветра, а мне жарко. За колючкой время текло по-другому. Иначе. Нам разрешали слушать радио. Мы навостряли уши. Там, далеко, люди воевали в красивых южных горах; шли на перемирие; подавляли революции; меняли одни деньги на другие; и по-прежнему, как всегда, обманывали, предавали, воровали друг у друга и убивали друг друга. Люди мало менялись, но они кичились тем, что ловко меняют время. Думаю, они просто воровали время у самих себя; подгоняли его, краденое, по своей фигуре, подшивали рукава и подол, приметывали пухлый теплый воротник, смотрелись в зеркало: эх, хороши мы, хороши! Время-то, нам как раз, впору! А время-то траченное молью, ветхое, гнилое; такое – только на свалку. И сжечь. А в нем, в старье, еще щеголяют.
Дорога на океан обворачивала меня белой шубой. Затягивала шею белым шарфом. Душила. Эта дорога вдаль была моя душа. Бать, она и сейчас моя душа, эта белая дорога, скорбный северный путь. Я воображал себе океан. Огромность его изумляла. Я становился рядом с волнами, там, где берег обрывался в воду и лед, и раздувал ноздри, глубоко вдыхая прибой. Я бы столько сделал на этом берегу! Север, он ждет людские руки. Возвести дома! Нефтяные вышки! Баню срубить и париться! Построить доки, и корабли со стапелей на воду спускать! А рыба, столько в океане рыбы! Ловить, ловить и солить, ловить и закатывать в банки, и сушить, и потрошить, и добывать икру, и варить уху, просто свежую уху в котелке, а огонь развести тут же, между скал, на круглой соленой гальке. Почему я хотел трудиться? Я совсем извелся от безделья. От безделья, бать, тоже можно сдохнуть. Причем очень быстро. Быстрее, чем от каторжного труда.
И мне там, в тюрьме, – мне, вору и бездельнику, – труд казался такой, знаешь, отдушиной. Смыслом жизни. А так она проходила бессмысленно; отняли жажду ее, и ничего не хотелось. Ни жить, ни умирать. А просто сидеть, уставиться в стену и не шевелиться.
Я так и делал.
Мужики там часто заболевали чахоткой. Там все стены были, видать, усеяны палочками Коха. Они вдыхали туберкулез, потом падали, потом жар, кашель, тюремный лазарет, и потом нам никто ничего не говорил, но сарафанное радио в тюряге работало, и мы узнавали: Петька из двадцатой камеры помер, кровь горлом пошла. Кровь горлом, это значит, легкое порвалось. Я хотел заболеть. Это было бы прекраснее всего, так я думал тогда. Заразился, пометался немного на койке, и кирдык! И положат тебя в снеговое одеяло, крепко завернут. Да только тебе будет уж все равно.
Нет, не ловил я губами эту проклятую палочку Коха. Не давалась она мне. Иммунитет, видать, крепкий был у меня. И тут вдруг такое! Не могу объяснить. Себе не верил. И людям не верил. Думал, розыгрыш. Пришли ко мне однажды утром и в кабинет тюремного начальника вызывают. Иду, топочу по коридору, руки за спиной в наручниках. Привели. Гляжу в лицо начальнику. Он глядит на меня. Сначала долго молчит, а потом говорит: тебе вышло помилование. Подписано вот кем, и на потолок пальцем показывает. О том, что ты на свободу выйдешь, никто не должен знать. Мы тебя из списков вычеркнем. Причину твоего исчезновения я тебе, говорит, не скажу, и не пытайся выспросить. И того, кто тебя под помилование подвел, тоже не назову. Нет тебя здесь и не было. Собирайся!
Я стоял, как оплеванный. А вы мне в спину не выстрелите, спросил, когда я буду от вас уходить? Начальник помрачнел. Не выстрелим, выдыхает, да ты не уходить будешь, а тебя увезут. В автозак погрузят и до самого города домчат. До вокзала. А деньги, глупо спросил я. Денег мы тебе на дорогу дадим, мудро ответил начальник.
День отъезда из "ПОЛЯРНОЙ ЧАЙКИ" хорошо помню. Пурга, от нее слепнешь. Бьет в рожу, глаза бельмами заволакивает. Аж желудок у тебя замерзает. Ведут меня по коридору, уже одетого. И руки уже без наручников. И не верю я этому ничему. Сейчас, думаю, отъедут от зоны чуток, из фургона на снег выгонят, и руки вверх! И даже за спину не зайдут, так в лицо, в грудь и будут палить. Погрузился я во тьму. Мотор заурчал. Покатила машина по снежной дороге. По моей дороге на океан. Я закрыл глаза, в лавку вцепился, трясся, трясся и задремал. И причудилось мне: вот он океан, и катерок качается на холодных волнах, и костер горит, я к огню руки тяну. А по берегу будто рельсы, рельсы тянутся. И под тусклым солнцем, как рыбы, серебрятся.
Из тьмы я выпрыгнул. Никто мне ни в грудь, ни в спину не выстрелил. Вокзал передо мной. И тут я понимаю: не хочу я отсюда никуда уезжать! Останусь. На работу устроюсь! И устроился. На строительстве железной дороги работал. Первое время так зверски работал, жадно, как волк, работу грыз. Шпалы укладывал! Рельсы укладывал! Тяжести таскал! Это я-то, вор! Так вкалывал – бригадир меня в пример ставил! Севера мои, севера. Рыбы свежие, меха, ветра! Звездочки железные, черная бездна… Я стихи наборматывал. Песни сочинял и под гитару пел. На гитаре научился. Пальцы, правда, корявые. И на ветру стыли. Красные. Все равно брямкал. Костры мы жгли, да. Все как водится. Около полотна. О поездах мечтали. А потом нашу стройку взяли и прикрыли. Мы, ей-богу, ревели. Носы кулаками утирали. Бригадир начальников костерил. В снег садился, лоб в ладони утыкал. "Дорога, дорога! Все равно снегами все занесет!" Да, бать. Все равно снегами все занесет. Старайся не старайся. Всех нас. Все наши дороги, песни, костры, щеки горячие, все.
Мы хоть чуть-чуточку поверили в стройку эту, в поезда, в океан. Океан ревел совсем рядом. Теперь уже ни во что не верят. Я-то верил потому, что я на время перестал быть вором. Не быть вором оказалось достойно и славно. Хотя беззаветный труд мне уже, в голоде и холоде, осточертел. Наелся я труда. Денег нет, время вокруг тебя сжимается кольцом. Ты волк, а это твои красные флажки. Не вырвешься. Кормят тебя обещаньями. Кричат: завтра лучше будет! Я это все наизусть знал. Однажды проснулся – а с глаз будто пелена свалилась. Оглядел комнатенку, где спал. Дурацкий барак. Наледь на оконных стеклах. Ржавый советский чайник на тумбочке. Штаны на спинке стула висят. И так до самой смерти?! Я вскочил как ужаленный. Одевался как на пожар. Мало денег всучили в зарплату? ништяк! сворую. Я вор! был и буду им! И я ничей не слуга! Плевал я на вас и на ваш труд! И на вашу камеру вечную! Я сам вечный! Не догоните меня!
И побежал, бать, как вихрь понесся; и меня не догнали.
И что, думаешь, куда я на поезде поехал, в жесткой плацкарте? правильно, в столицу нашей родины, город-герой Москву! А куда еще мне, старому столичному жителю, было еще ехать! До сих пор не знаю, кто меня из навечного заключения выдернул. Лысый Сухостоев? Может, и он. Но разве он так меня любил, чтобы так спасать? Может, один из тех, кто купил мою наилучшую картину, ну, то есть, Славкину? И пожалел меня, и достучался до Кремля, чтобы оттуда – в "ПОЛЯРНУЮ ЧАЙКУ" – сигнал дали? Плевать. Охота была догадываться. Я снова вразвалочку шел по Москве, любимой и треклятой, и на меня, паршиво одетого, с презреньем косились дамочки, шарахались от меня, я был все вместе: грязный, заразный, бездомный, небритый, с рожей как из тамбура заплеванной электрички, в северных, битых молью унтах вместо цивильных сапог. Руки в карманах, а карманы пустые! Я вспомнил себя, рыночного карманника. Обокрасть кого – не вопрос! Айн момент! Битте-дритте фрау-мадам! Доехал на метро до центра. Вышел на станции, раньше она называлась проспект Маркса, а теперь, видишь ли, Охотный ряд. Завалился на Центральный телеграф. Пристроился в очередь. Люди с бумагами в руках стоят, бумагами шуршат. Вынимают из кармана такие странные коробочки и в них пальцем тыкают, а потом тихонько в них говорят речь. Так я впервые увидел мобильные телефоны. Обалдел, конечно. Из кармана у впереди стоящего старикана, такого благообразного, важного, с седой бородой, я стащил такой вот телефон, бумажник и еще футлярчик; я думал, это тоже бумажник; а на улицу вышел, темно, вечер, фонари горят, вынул незаметно, рассмотрел – футляр для очков, и очки там. Красивые, в роговой оправе, с позолотой. Я примерил, ничего не увидел, плюнул и выкинул очки в урну. А в бумажнике у старика оказались и рубли, и доллары. Я доллары сосчитал. Приличная сумма. Хватит и одеться, и номер в славном отеле снять, и питаться как следует. У меня зубы, челюсти уже поело цингой. Перво-наперво зашел я в аптеку и купил хорошую зубную пасту. Иностранную. Чтобы десны не кровили.
И, ты знаешь, батя, что-то с временем случилось, а может, с пространством. Куда-то я впал, как в сундук чужой, а куда, не пойму. Одолевать меня стали дети. Разнообразные дети! Являться мне из тьмы, из ниоткуда; обступать меня. Мотаться передо мной маятником. Зашел я в бар, коньячку тяпнуть, и вижу: девчонка, бедно одетая, но жирно размалеванная, скорчилась под барной стойкой, как собачка приблудная, ну, чтобы не заметили. Сидит, руками колени обхватила. А самой лет десять, от силы двенадцать, а краски на ней наложено густо, впору ее под горячий душ совать и шампунем всю эту гадость отмывать. Я сделал к ней шаг, другой, наклонился и тихо сказал, отчетливо: "Что, играем в шлюху? Ну-ка пойдем!" Она вскинула подмазанные густо глаза. "Куда?! Никуда не пойду!" – "Дура, за столик вон пойдем. Расскажешь". – "Ну тогда возьми мне тоже коньяк. И бутербродик какой-нибудь, чтобы я под стол не свалилась". Я взял полграфина коньяка и два бутерброда с красной рыбой, мы сели за стол и стали выпивать и закусывать. Она выпила полрюмки, я отодвинул от нее графин и процедил: "Так, хорош. Теперь говори". И она рассказала мне свою историю. Лучше бы я ее не слышал! Все было у нее в жизни. Даже то, чего в жизни человека быть не должно. А вот у нее было. Я себя ребенком почувствовал рядом с ней. А она, ребенок, на меня большими глазами глядела. И все руку к коньяку тянула, и бутерброд вмиг изжевала. И все повторяла: "Ты не бойся, чувак, я не запьянею, я бывалая, я бывалая". Я лихорадочно катал шары мыслей: так, к себе взять, куда, некуда, в отель, негоже, нельзя, а что, может, и можно, отмыть, почистить, и что, удочерить? вырастить? жениться на ней? на уличной шлюшке, малолетке? пробы негде ставить? а зачем жениться, может, просто спать с ней? ты подонок, если сделаешь это! дать ей денег? все мои деньги ей отдать? она их растрясет мгновенно! украдут у нее! за эти доллары – убьют ее! заманят в подвал, на чердак, и кокнут! а что, обязательно ее спасать? непременно? надо?! кому надо? тебе? для чего? для спокойствия совести твоей? А где она живет, твоя совесть? Где прячется?
Так я и отпустил ее с миром. Все-таки выпили мы с ней на пару весь тот коньяк. Графин опустошили. Апельсин я купил для хилой закуски. Доллары мне жалко было бармену швырять, расплачивался стариковскими рублями. Малышка опьянела, хоть и хорохорилась. Языком везла. Губки трубочкой складывала. Хохотала дико, икала. Рукой махала. На наш столик оглядывались. Бармен включил громкую музыку. Стало шумно, будто по бару шло, топало стадо. Пьяная малютка встала, покачалась, мазнула неловкой потной лапкой мне по лицу. "Спасибо тебе, чувак. Ты добрый. Пошла я". И она пошла к выходу, и чуть не упала. Я глядел, как она уходит.
А тут приблудился ко мне маленький больной бродяга; я его встретил около гостиницы, где жил тогда; я кормил его, как кота. Он был весь в язвах. Я не знаю, что это за болезнь. Вспомнил, как я заразился от проститутки в черных ажурных чулках; и представил себе свою судьбу, если бы я не лечился; может, такие же язвы ждали и меня. Я в нем почему-то видел себя. Когда я возвращался, с удачной воровской охоты, к себе в отель, он сидел при дороге, прямо в канаве, на грязном асфальте, перед ним лежала его засаленная кепка, а может, чужая, он плакал настоящими слезами, они быстро лились у него по изъязвленным щекам, мелкие, мутные, и глаза глядели мутно и жалобно, маленькие, как эти слезки. Он провожал меня горящими глазами. Я чувствовал этот взгляд спиной. И не выдержал, обернулся. И подошел к нему. "Кто ты?" – "Я человек". – "Зачем ты тут сидишь?" – "А что, нельзя?" – "Ты болен". – "Знаю!" – "Тебе лечиться надо!" – "На какие шиши?! На эти гроши?!" Он взял с асфальта кепку и тряханул ею. Монеты зазвенели, бумажки зашуршали и упали в грязь. Я протянул ему руку. Ему, всему в язвах! "Ступай со мной. Сейчас зайдем в магазин, я куплю еды, и ты поешь". У него слезы перестали течь, и ярче заблестели глазенки.
Я и правда купил всяческой еды, и одноразовую посуду, мы вышли из маркета, пошли на бульвар, сели на лавку. Над нами стучали липы обледенелыми ветвями. Мальчишка дрожал. Я снял с себя новый дубленый тулуп и укутал его. Мне для него почему-то было ничего не жалко. Я знал: я еще добуду, сворую. Достану! А вот он – уже никогда. Никогда, дикое слово! Скажешь его – и язык отсохнет. Я глядел, как он ест. Он жевал и урчал. Уличный мальчонка, дикий, ободранный кот, весь в язвах и парше, кожа слезает, жизни впереди нет, а есть только мука одна. Мука! Опять она! Все страдают. А что, если для всех взять и своровать – счастье?
Как меня подмывало это сделать! Только в чьем сундуке, на замок запертое, валяется это самоцветное, безумное счастье, никто не знал. И я тоже.
Пока он не съел все, что я купил, он не успокоился. Потом мы еще долго сидели на бульваре под ледяными липами. Голуби ходили по снегу, клевали вокруг нас наши крошки. Паршивый парнишка, закидывая голову, пил из бутылки кефир, из горла. Я все-таки дал ему денег. Немножко. "Ты все время тут сидишь? Милостыню просишь? Или в разных местах?" Он таинственно ответил: "Москва большая!" Я согласился. Понял ли он, что я – вор? Мне почему-то кажется, да.
И мне было перед ним стыдно, как грешнику перед священником.
Почему, не знаю. Глупое чувство.