bannerbanner
Мятежные ангелы. Что в костях заложено. Лира Орфея
Мятежные ангелы. Что в костях заложено. Лира Орфея

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
23 из 25

– А вы держите меня за дурака.

– Потому что вы мне нравитесь. Вы слишком хороший человек, чтобы вот так вести себя. Вам повезло, что вы пришли ко мне. Но почему вы пришли?

– На Рождество вы гадали мне на картах Таро, и все это сбылось. Одержимость и ненависть, о которых вы говорили, стали ужасной реальностью.

– И они теперь навлекают беду на вас и на кого-то рядом с вами. Кто это?

– Я и забыл об этом. Не знаю, кто это может быть.

– Я знаю. Это моя дочь Мария.

– Ах да, конечно. Мария должна была работать над этой рукописью вместе со мной.

– Что еще насчет Марии?

– Ну, это все. Что еще может быть?

– Боже мой, Холлиер, вы глупец. Я прекрасно помню ваше гадание. Кто этот Паж Монет, слуга с письмом?

– Не знаю. Он еще не появился. Но фигура в вашем гадании, которая привела меня обратно к вам, – это Луна, переменчивая женщина, предупреждающая об опасности. Кто это может быть, как не вы? Вот я и пришел к вам за советом.

– Вы хорошо разглядели ту карту? Луна плывет высоко в небе; она и Старуха, полная луна, и Дева, молодая луна, и ни одна из них не обращает внимания на волка и пса, лающих снизу, с земли. А в самом низу карты, под землей, помните? Там сидит Рак, это земной дух, управляющий темной стороной всего, что видит Луна. Рак означает много плохих вещей – месть, ненависть, самоуничтожение. Потому что он пожирает, понимаете? Потому и пожирающая человека болезнь носит то же имя. Когда я вижу карту с Луной, я всегда знаю: может случиться что-то плохое из-за мести и пожирающей ненависти и они могут погубить человека, которому я гадаю. А теперь слушайте меня, Холлиер, то, что я сейчас скажу, вам не понравится, но я надеюсь помочь вам, сказав правду… Вы уже больше часа намекаете мне, что я могу – так, для пробы, шутки ради, чтобы посмотреть, что выйдет, – испытать на вашем враге одно из старых цыганских заклятий. Каких это заклятий? Вы знаете хоть одно? Вы говорите так, будто знаете о цыганах больше моего. Я знаю от силы сотню цыган, и большинство из них мертвы – убиты людьми вроде вас, которым нужно быть современными, всегда правыми. Все эти заклятия лишь средство для концентрации чувства… Но проклятие? Для него нужно самое сильное чувство. Что будет, если вы купите у меня проклятие? У меня нет ненависти к вашему врагу, он для меня ничто. Значит, чтобы проклясть его, я должна быть близка с Великим Неназываемым – иначе и меня ждет что-то страшное. Потому что Великое Неназываемое очень, очень ужасно. Оно занимается не миленьким правосудием цивилизованных людей, а мировым Равновесием, которому на людей плевать: оно может показаться человеку страшным и злым. Вы понимаете? Когда мировое Равновесие решает, что пора уравнять чаши весов, происходят ужасные вещи. Многое из того, что мы не понимаем, – это проявления мирового Равновесия. Мы притягиваем к себе подобное нам, понимаете, Холлиер? Мы получаем собаку или скрипку, которая подходит нам больше всего, даже если она нам не нравится. А если мы чересчур возносимся, Равновесие без особых церемоний тычет нас носом в нашу слабость. А Великое Неназываемое – бог Равновесия, и если я вызову проклятие ради вашего блага, то, поверьте, нужно будет задобрить Равновесие, иначе я окажусь в большой беде. Я не хочу влезать в долги перед Великим Неназываемым, чтобы сделать вам одолжение, Холлиер. Я не хочу призывать Его – оттуда, снизу, из тьмы, где обитает Рак, командующий всеми созданиями тьмы, духами самоубийц и всеми ужасными силами, – только затем, чтобы заполучить для вас какую-то старую книгу. И знаете, что меня больше всего пугает в нашем разговоре? Легкомыслие, с которым вы просите меня о подобной вещи. Вы сами не знаете, что делаете. Вы обладаете чудовищным легкомыслием современного образованного ума.

Холлиеру совсем не нравилось то, что она говорит. Все это время его лицо темнело, пока наконец не приняло оттенок, про который говорят «почернел лицом». Оно налилось кровью изнутри. Он взглянул в глаза мамусе, и вся разумная, профессорская манера, с которой он держался на протяжении часа, слетела с него. Он выглядел ужасно – таким я его еще никогда не видела, и голос его звучал сдавленно от сильных чувств.

– Я не легкомыслен. Вы не понимаете, что я такое, потому что ничего не знаете о страсти интеллекта…

– О гордыне. Называйте вещи своими именами.

– Молчать! Вы сказали все, что хотели, а именно – «Нет». Хорошо, не надо больше ничего говорить. Будь по-вашему. Идя сюда, я надеялся как-то убедить вас использовать свои силы, чтобы помочь мне. Я считал вас пхури дай и своим другом. Теперь я знаю, чего стоит ваша дружба, и пересмотрел свои представления о вашей мудрости. Я ничего не потерял, придя сюда. Всего хорошего.

– Холлиер, погодите! Вы не понимаете, в какой вы опасности! Вы не поняли, о чем я говорила! Действие проклятия основано на чувстве. Если я скажу Великому Неназываемому: «Мой друг очень хочет того-то и того-то, что Ты можешь для него сделать?» – я буду лишь вашим вестником. Чтобы стать вестником, нужна вера. Я вам не нужна для того, чтобы наложить проклятие: вы уже прокляли своего врага в сердце своем и связались с Великим Неназываемым без моей помощи. Поймите, я боюсь за вас! Мне приходилось видеть ужасную ненависть, но ни разу – у человека, который ведет себя так глупо.

– Теперь вы утверждаете, что я могу обойтись и без вас?

– Да, потому что вы меня до этого довели.

– Тогда послушайте меня, мадам Лаутаро! Сегодня вы сделали для меня великую вещь. Теперь я знаю, что у меня есть не только чувство, но и вера. Я верю! Да! Я верю!

– О боже! Холлиер, друг мой, я страшно боюсь за вас! Мария, отвези профессора домой – да смотри, будь очень осторожна за рулем!

Я не произнесла ни слова во все время, пока везла Холлиера к воротам «Душка». Я не произнесла ни слова и за целый час его гневной перепалки с мамусей, хотя жуткое чувство, которое накапливалось в этой комнате, как яд, привело меня в ужас. Что я могла сказать? Выйдя из машины, он так сильно хлопнул дверцей, что я испугалась – не отвалится ли она.

2

На следующий день Холлиер казался спокойным и ничего не говорил о своей ссоре с мамусей. Судя по внешнему виду, на него эта ссора повлияла гораздо меньше, чем на меня. Я вынуждена была пересмотреть свои отношения с самой собой. Я боролась, как могла, за освобождение от мира моей матери, который виделся мне миром суеверий, но была вынуждена признать, что мне не под силу полностью освободиться. И в самом деле, я смягчила свою точку зрения на суеверие, которой придерживалась лет с двенадцати, с тех самых пор, когда впервые поняла, какое двусмысленное место в мире оно занимает.

Все, кого я знала в школе, очень плохо относились к суевериям, но достаточно было понаблюдать, чтобы заметить у каждого какие-нибудь иррациональные предрассудки. Если некоторые монахини особо почитают определенных святых, чем они отличаются от девочек, которые гадают, чтобы узнать, нравятся ли они тому мальчику? Почему можно подкупить Антония Падуанского, поставив ему свечку, чтобы он помог найти потерянные очки, но нельзя подкупить Маленький Цветок[108], чтобы она помешала сестре Доминике выяснить, что я не сделала домашнее задание? Вслух я презирала суеверия – так же громко, как все, – а втайне предавалась им, как и все мои подруги. Нас учили, что душа по природе своей христианка, но я открыла, что она вдобавок по природе суеверна.

Я думаю, что именно эта двойственность мышления привлекла меня к работе Холлиера – поиску свидетельств былых верований и скрытой мудрости. Как многие студенты, я искала чего-то такого, что придало бы вещественность жизни, которая у меня уже была, точнее говоря, жизни, которая владела мной. Я была счастлива и польщена, что Холлиер принял меня в подмастерья и допустил к высокоученому ковырянию на свалке якобы отмерших верований. Особенно меня радовало, что университет признает это занятие научным подходом к истории культуры.

Но то, что творилось вокруг меня сейчас, пугающе близко подходило к сердцевине настоящих суеверий. Я боялась признать, что вещи, которые я считала суеверной чепухой, на самом деле играют какую-то роль в нашей жизни. Я видела, что нагаданное мамусей проявилось в жизни Холлиера – а потому и в моей тоже – задолго до того, как Холлиер попросил снова привести его к мамусе. Препятствия громоздились на пути, продвижение вперед замедлилось. Кто же злодей? Мне было совершенно ясно, что источник беспокойства – Маквариш, а Холлиер отвечает ему ненавистью – подлинной ненавистью, а не просто неприязнью, вполне обычной между соперниками в научном мире. Если вспомнить древнюю притчу, он, подобно Каину, восстал на ближнего своего: ему не терпелось прибрать к рукам папку Грифиуса. Правда, Холлиер мало что знал о содержании писем, но тем более был уверен в их чрезвычайной важности. Уж не знаю, какой новый свет, по его мнению, они должны были пролить на жизнь Рабле и Парацельса; Холлиер намекал на гностицизм, на какой-то тайный протестантизм, на мистическую алхимию, на лечение травами, на новые прозрения относительно связей тела и души, дополняющие знание, которое так терпеливо искал Ози Фроутс. Кажется, Холлиер ожидал чего угодно и всего сразу – только бы заполучить письма, спрятанные в кармашке кожаной папки! Но Маквариш преграждал ему путь, и Холлиер превратился в Каина Восставшего.

Это, по крайней мере, не было игрой воображения: Эрки намеренно дразнил Холлиера, явно зная, что у него на уме. При встречах – как правило, на собраниях преподавательского состава или, реже, на разных светских мероприятиях – Эрки каждый раз изображал заботу и любезность: «Клем, как работа? Надеюсь, хорошо? Как, удалось в последнее время обнаружить что-нибудь особенное в вашей области? Наверное, практически невозможно раскопать что-то уж совсем новое?»

Достаточно было одной из этих фраз в комплекте с провокационной улыбочкой, и Холлиер начинал хамить, а позже, в разговоре со мной, злился и грубил мне.

Он злился, потому что Даркур не хотел открыто обвинить Эрки и пригрозить ему полицией, но я хорошо понимала, что Даркур не может этого сделать на основании таких шатких улик. Он знал только, что Эрки, по-видимому, одолжил некую рукопись у Корниша, и где эта рукопись находится сейчас – неизвестно. Ученому, чтобы натравить полицию на другого ученого, нужны более веские улики. К тому времени как Холлиер потребовал отвести его к мамусе, он сильно похудел и стал мрачен, словно питался собственной одержимостью. Жевал собственные кишки, как тот дракон в «Королеве фей».

Когда Холлиер сказал мамусе, что не знает Пажа Монет, неправедного слугу, я не поверила своим ушам. Парлабейн к этому времени стал еще хуже: если до Рождества он просил денег время от времени, то теперь требовал их еженедельно, а иногда и чаще. Он говорил, что деньги нужны на перепечатку романа, но я не верила, потому что он брал любую сумму, от двух до пятидесяти долларов, а выжав деньги из Холлиера, переходил ко мне и требовал дань с меня.

Я сознательно использую слово «требовал», поскольку он не был обычным заемщиком: он говорил достаточно вежливо, но за его словами чувствовалась угроза, хотя что именно за угроза, я так и не выяснила – старалась сделать так, чтобы не представилось случая это выяснить. Он просил настойчиво, и чувствовалось, что отказ грозит не только словесными оскорблениями; казалось, Парлабейну ничего не стоит перейти к физическому насилию. Неужели он бы меня ударил? Я знаю, что да, и это был бы очень сильный удар, потому что Парлабейн был крепок, хоть и мал ростом. И еще он был очень зол, а его злости я боялась сильнее, чем боли.

Так что я притворялась современной женщиной, действующей по собственному выбору, хоть и неохотно, но под этой поверхностью, совсем неглубоко, пряталась просто женщина, испуганная силой и яростью мужчины. Он выжимал из меня деньги, и я ни разу не достигла той степени гнева, когда человек готов рискнуть, что его ударят, лишь бы прекратить измывательства.

На Холлиера Парлабейн не давил. Это никому не удалось бы. Вместо этого Парлабейн выжимал все возможное из мужской верности старым друзьям-неудачникам; я полагаю, она, по крайней мере частично, коренится в чувстве вины. «Кабы не милость Божия…»[109] и все такое. Он мог, выклянчив десятку у Холлиера, через тридцать секунд уже оказаться во внешней комнате, выжимая еще десятку из меня. Это был потрясающий спектакль.

Роман был для Парлабейна тем же, что бумаги Грифиуса – для Холлиера. Парлабейн таскал с собой огромные пачки машинописных листов в крепком пластиковом пакете из супермаркета. В книге, наверно, было не меньше тысячи страниц: пакет остался плотно набитым даже после того, как Парлабейн наконец вручил Холлиеру пачку бумаги, сказав, что это почти полный, законченный экземпляр книги. Парлабейн намекал, но так и не сказал прямо, что где-то у какой-то машинистки хранится окончательная версия и эта машинистка делает копии для издателей, а у Парлабейна в сумке – собрание заметок, черновиков и вымаранных фрагментов.

Парлабейн устроил из вручения книги Холлиеру целую церемонию. Но когда он ушел, Холлиер взглянул на текст, отпрянул в ужасе и попросил меня прочитать книгу за него и составить отчет – и, может быть, сформулировать какие-нибудь критические замечания, которые он мог бы выдать за свои. Не знаю, догадывался ли Парлабейн о таком обмане, но я старалась, чтобы он не застал меня за единоборством с этим крысиным гнездом от литературы.

Некоторые машинописные тексты читать не легче, чем написанные от руки плохим почерком, и текст Парлабейна был как раз из таких. Он был напечатан на дешевой желтой бумаге, которая плохо переносит правку чернилами и карандашом, вычеркивания и особенно хватание руками, неизбежное в работе над книгой. Роман Парлабейна «Не будь другим» представлял собой растрепанную охапку листов с загнутыми углами, неприятных на ощупь, покрытых кругами от чашек и стаканов и к тому же вонючих – захватанных руками человека, сам образ жизни которого вонял.

Я начала читать, хотя мне приходилось выполнять эту работу буквально из-под палки. Роман описывал жизнь молодого человека, изучающего философию в университете – явно нашем, в колледже, который явно был «Душком». Родители молодого человека были тупицы, недостойные такого сына. Юноша участвовал в долгих философских застольях с преподавателями и друзьями, которые изъяснялись словами вроде «телеологический» и «эпистемологический». Кроме того, там были чрезвычайно изящно сформулированные фразы про скептицизм и про то, что вся жизнь – лишь банка с червями. Фигурировал в книге и лучший друг по фамилии Фезерстоун (по-видимому, Холлиер); он был умен ровно настолько, чтобы служить спутником и фоном главному герою, который, конечно, был не кто иной, как сам Парлабейн. (Имени у главного героя не было, а в тексте он обозначался словами Он и Его, выделенными курсивом.) Был и еще один приятель, посмешище по имени Билли Понч или Жирный Понч, которому не досталось ни одной хорошей реплики, – несомненно, Даркур. Были сексуальные сцены с девушками – слишком тупыми, чтобы понять, что Он за интеллектуальное сокровище: они либо отказывались ложиться с Ним в постель, либо соглашались, но не оправдывали ожиданий. Прозрение наступило, когда Он отправился в другой университет для продолжения образования и встретил там юношу, подобного греческому богу, – нет, автор не мог отказать себе в использовании этого штампа. И вот с Г. Б. Он наконец достиг духовной и физической полноты бытия.

Автор вообще ни в чем не мог себе отказать. Все герои слишком много препирались и слишком мало действовали – даже в описаниях секса. Сексуальные сцены были откровенно скучными, кроме тех, в которых участвовал Г. Б.: те описывались чересчур восторженно, и трудно было понять, что вообще происходит, разве что в самом общем плане, – настолько ученым слогом изъяснялись действующие лица.

Критик современной литературы из меня никакой, в то время все мои мысли занимал Рабле. Но все равно я сомневалась, можно ли отнести творение Парлабейна к современным романам, да и вообще к романам. Скорей его можно было назвать пугающе скучной кашей. Так я и сказала Холлиеру:

– Это его жизнь, хотя и намного скучнее, чем он мне тогда рассказывал в «Обжорке». Все происходящее описывается изнутри и под таким сильным увеличением, что сюжет словно никуда не движется: только трепыхается на месте, как кит, выброшенный на берег.

– И что, даже нет никакой концовки?

– О, концовка есть: после долгой борьбы Он нашел Бога, который есть единственная реальность, и вместо того, чтобы презирать мир, Он научился его жалеть.

– Очень мило с его стороны. Надо полагать, куча карикатур на современников?

– Я бы их все равно не узнала.

– Конечно, это было еще до вас. Но наверняка там есть узнаваемые люди, которые будут не слишком счастливы, что вскрылись их юношеские похождения.

– Да, там много такого, что шокирует, но все описывается без разбору и без особого смысла.

– Я думал, он нас всех выведет в этом романе – он всегда легко наживал себе врагов.

– Вы получились не так уж плохо, но с профессором Даркуром он обошелся очень сурово: тот в его исполнении – тупица, который думает, что нашел Бога, но, конечно, это не настоящий философский Бог высокой пробы, какого находит Он в своем духовном путешествии. Это лишь мелкий божок для мелких умишек. Но самое странное, что во всей книге нет ни капли юмора. Парлабейн – остроумный собеседник, но, кажется, совершенно не способен взглянуть на себя с юмором.

– Неужели вы этого ожидали? А еще изучаете Рабле! Что у Парлабейна есть, так это остроумие, но не юмор, а остроумие само по себе никогда не обращается внутрь, на своего носителя. Человек обладает остроумием, но юмор – это нечто, обладающее человеком. Я не удивлен, что он вывел нас с Даркуром в черном цвете. Никто так придирчиво не судит старых друзей, как гений-неудачник.

– Во всяком случае, как писатель он точно неудачник. Хотя, конечно, я не специалист.

– Из философов не выходят писатели. Вы читали беллетристику Бертрана Рассела?

О том, чтобы Холлиер сам прочитал книгу, и речи не было. Он был слишком поглощен гневом на Маквариша. В феврале он потребовал, чтобы я отвела его к мамусе, и весь тот ужасный час я держалась в тени. Признания, которые мамусе удалось вытащить у Холлиера, привели меня в ужас. Я совершенно не ожидала, что он попросит у нее проклятие. Я полагаю, это свидетельство моей глупости: я сама читала и даже писала о таких вещах вместе с Холлиером, под его руководством, как о части прошлого, которое мы изучали. Но мне никогда не приходило в голову, что он может схватиться за что-то из этого далекого прошлого – во всяком случае, мне казалось, что это принадлежит далекому прошлому, – чтобы отомстить своему сопернику. Мамусей я восхищалась, как никогда: я гордилась ее суровым спокойствием, ее здравым смыслом. Но Холлиер преобразился. Кто теперь был носителем дикой души?

С того дня он ни разу не упомянул при мне обо всем этом деле.

В отличие от мамуси.

– Вот ты на Рождество сердилась на меня за мой маленький план, – сказала она, – а теперь сама видишь, как хорошо все сложилось. Бедный Холлиер – сумасшедший. Он попадет в большую беду. Совсем не годится в мужья моей дочери. Это рука судьбы перенаправила чашку кофе к священнику Даркуру. Он тебе еще ничего не говорил?

3

Говорил ли мне что-нибудь Даркур? Легко мамусе разглагольствовать о судьбе, как будто мамуся – ее пособница и орудие; мамуся, без сомнения, верила в свой мерзкий любовный напиток из молотых яблочных семечек и моей менструальной крови; мамуся принимала за данность силу этого снадобья, точно так же как Ози Фроутс – принципы научной методологии. Но я не могла признать возможность прямой связи между действиями мамуси и отношением ко мне, которое я начала улавливать у Даркура: это означало бы отвергнуть современный мир и признать либо фактор постоянных совпадений в повседневной жизни – а такие взгляды я презирала как подлинно современный человек, – либо то, что некоторые вещи случаются параллельно, словно идут по параллельным путям и время от времени освещают друг друга вспышками ослепительного света, как порою поезда в ночи. Для этого было модное слово: синхроничность. Но я не хотела об этом думать, я была ученицей Холлиера и хотела исследовать вещи и явления из мира мамуси как объекты изучения, а не как верования, которые нужно принять и жить по ним. Так что я старалась не обращать внимания на Даркура – насколько могла, будучи его ученицей и оставаясь в рамках вежливости.

Все было бы проще, если бы меня не тревожили мысли об измене Холлиеру. Я все еще любила его или, во всяком случае, хранила чувство к нему, которое за неимением лучшего слова называла любовью. Время от времени, когда мы с Холлиером обсуждали мою работу, он говорил что-нибудь открывающее мне глаза, и я вновь утверждалась в своей уверенности: он великий учитель, вдохновитель, открыватель новых путей. Но его одержимость бумагами Грифиуса, его слова о них и о Макварише, казалось, исходили от другого человека: бесноватого, неумного, тщеславного. Я уже перестала надеяться, что он хоть иногда думает обо мне с любовью; я притворялась, что готова играть роль терпеливой Гризельды и мириться с чем угодно, к вящей славе Холлиера, но другая девушка внутри меня уже вот-вот должна была сделать вывод, что моя любовь к Холлиеру – большая ошибка, что из нее ничего не выйдет и что мне лучше переболеть ею и начать думать о чем-нибудь другом. Я стыдилась этой женской практичности. Но могла ли я любить восставшего Каина?

«Все, что тебе нужно, – это любовник», – презрительно сказало мое ученое «я». «А что в этом плохого?» – отозвалась моя внутренняя женщина, по-цыгански крутанув бедром. «Если тебе нужен любовник, – сказал кто-то третий, которого я не опознала, – возможно, здравый смысл, – далеко ходить не надо: погляди на Даркура, на нем прямо-таки написано „ЛЮБОВНИК“ огромными буквами».

Да, но… «Что „но“? Тебе, кажется, нужен мятежный ангел, один из этих университетских обитателей, учредивших то, что Парацельс называет Вторым раем учености, готовых и желающих учить дочерей человеческих самым разным видам мудрости». Да, но Даркуру сорок пять лет, он полноват, и он священник англиканской церкви. «Он – ученый человек, добрый и, что совершенно очевидно, тебя любит». Я знаю, это устроило бы мое ученое «я», но цыганская девчонка во мне лишь хохочет и говорит, что это совсем не годится. Ну какая из меня жена священника? «Женщина-ученый – а ты надеешься кое-чего добиться в науке – самая подходящая жена для священника-ученого». Тут цыганка снова начинала хохотать. Я велела ей отправляться к черту; я не готова была признать (во всяком случае, пока), что мы с Симоном влипли в эту историю из-за приворотного зелья, но уж по крайней мере не собиралась терпеть цыганских насмешек. Ну и каша заварилась!

Эти душевные метания донимали меня днем и ночью. Мне казалось, что они подтачивают мое здоровье; каждое утро я гляделась в зеркало, ожидая увидеть лицо, изборожденное следами душевных мучений, – морщинки вокруг глаз, огрубевшие черты, – но была вынуждена признать, что выгляжу не хуже обычного. Не буду утверждать, что меня это расстраивало. Пускай я женщина-ученый, но я отказываюсь играть в излюбленную игру многих моих университетских коллег – выглядеть как можно хуже, одеваться в тряпье, которому место в коробке поношенной одежды для бедных, и ходить с такой прической, будто меня стриг в темном погребе маньяк с помощью ножа и вилки. Надо думать, это говорила моя цыганская кровь. Да здравствуют серьги и яркие шарфы; красуйся длинными черными волосами и шествуй гордо, высоко неся голову. Для этого (во всяком случае, и для этого тоже) тебя сотворил Господь.

Я решила, что в моем возрасте неразбериха – неотъемлемая часть жизни. По крайней мере, это интересная неразбериха. С тех пор как я набралась достаточно ума, чтобы понять, что такое «вразумление», я молилась о вразумлении. В школе, во время, отведенное для личных молитв, я возводила глаза к алтарю и просила: «Господи, не дай мне умереть дурой». Видимо, то, что я переживаю сейчас, – цена, которую необходимо заплатить за исполнение желаний. «Питайся этим в сердце своем и будь благодарна, Мария».

Необычное вразумление постигло меня в середине марта, когда Симон затащил меня к себе в Плоурайт (он думал, что очень ловко все устроил, но ясно было, что он долго и тщательно планировал), напоил меня кофе и коньяком и признался мне в любви. У него получилось удивительно хорошо. Его речь совершенно не выглядела заученной или отрепетированной; он говорил просто, красноречиво, избегая пышных выражений типа «вечная преданность», «не могу без вас жить» и прочей скучной ерунды. Но что по-настоящему выбило меня из седла, так это признание, что я играю в его жизни роль Софии.

На страницу:
23 из 25