Полная версия
Мятежные ангелы. Что в костях заложено. Лира Орфея
Я подумал о «Новом Обри» и кивнул.
– Ну конечно. Это заложено у тебя в типе, когда он сочетается с превосходным интеллектом. Прилично развитая мускулатура, чувствительный, но не чересчур нервный тип и много кишок. Потому что именно от них у твоего типа так торчит живот, видишь? У иного висцеротоника кишки вдвое длиннее, чем у настоящего церебротоника. У церебротоников кишки коротковаты, зато они падки на секс. Качки почти до такой же степени равнодушны к сексу, а толстяки вместо секса предпочитают лишний раз поесть. А вот мелкие, тощие люди – им вечно неймется. Я мог бы порассказать удивительные вещи. Но ты, Симон, – человек кишок. И это как раз подходит к твоему типу священника: любишь ритуалы и церемонии и, конечно, много ешь. Пердишь много?
«Много» – это сколько? Я не поддался на провокацию.
– Надо думать, много, но тайком, из-за этой пятерки на церебротоническом конце. Но писатели – посмотри. Бальзак, Дюма, Троллоп, Теккерей, Диккенс в конце жизни, Генри Джеймс (который, кстати, всю жизнь страдал запором), Гюго, Гёте – у каждого не меньше сорока футов кишок.
Ози совсем забыл про научное бесстрастие и начал горячиться, выступая на любимую тему.
– Вы, конечно, спросите: а при чем тут фекалии? Дело в том, что я вспомнил Ослера и подумал: состав кала может разниться в зависимости от типа, и это может быть интересно. Потому что люди забывают или просто не принимают во внимание, что кал – истинное творение человека. Люди производят его с разной частотой, которая в пределах нормы варьируется от трех раз в сутки до одного раза в десять дней; в среднем, скажем, сорок восемь часов. Вот так, и было бы довольно странно, если бы в кале не было ничего индивидуального или характерного и если бы он определялся только состоянием здоровья. Вы знаете крестьянскую пословицу «Свое дерьмо не воняет». Зато чужое воняет вовсю. Это – творение, глубоко характерный продукт. И я решил взяться за работу… Ставить подобный эксперимент – адский труд, вот что я вам скажу. Во-первых, Шелдон выявил семьдесят шесть типов в пределах нормы; конечно, у людей с какими-то врожденными проблемами могут быть самые дикие вариации. Набрать экспериментальную группу – тяжкая работа, потому что приходится беседовать с кучей народу, каждому все объяснять и вычеркивать тех, кто может создать нам проблемы в будущем. Я и мои ассистенты опросили много больше пятисот человек; нам удалось сделать это втихую, чтобы не привлекать несерьезных людей и психов вроде Брауна. В результате мы отобрали сто двадцать пять человек, которые обещали отдавать нам весь свой кал, как следует упакованный в предоставленные нами специальные контейнеры (тоже недешевые, кстати), как можно более свежим и делать это достаточно долго, потому что для любых мало-мальски серьезных наблюдений нужно исследовать серию. И еще мы хотели взять как можно большее разнообразие темпераментов, а не только молодых и умных студентов. И, как я уже говорил, нам приходится платить испытуемым, чтобы вознаградить их за все неудобства: они понимают важность наших опытов, но все равно нужна какая-то компенсация. Они вынуждены проходить разные тесты по требованию моего медицинского ассистента и ежедневно отмечать на графиках разные вещи, например настроение по семибалльной шкале от «лучезарно» до «в глубоком упадке». Я часто жалею, что эти опыты нельзя проводить на крысах, но исследовать человеческий темперамент задешево невозможно.
– Доктор Фроутс, вы бы понравились Парацельсу, – сказала Мария. – Он предпочитал исследованиям формальной анатомии наблюдение за живым организмом как единым целым; ему понравились бы ваши слова о том, что кал – это творение. Вы читали его трактаты о коликах и кишечных червях?
– На самом деле я только его имя слыхал. Мне казалось, он какой-то псих.
– То же самое Мюррей Браун говорит про вас.
– Ну так Мюррей Браун ошибается. Я не могу ему сказать об этом сейчас – может быть, еще несколько лет не смогу, – но мое время придет.
– Это значит – ты нашел, что искал? – спросил я.
Я чувствовал, что надо увести Марию подальше от Парацельса.
– Я ничего не искал. Процесс научного познания устроен совсем не так: я только смотрю, чтобы понять, что есть и чего нет. Если заранее придумать, что ищешь, ты это обязательно найдешь, и будешь не прав, и, может быть, упустишь что-то настоящее, что у тебя под самым носом. Конечно, мы не просто так тут сидим: в научных журналах вышло не меньше полдюжины статей за подписью Фроутса, Редферна и Оймацу. Мы накопали кое-что интересное. Хотите посмотреть еще картинок? Их делает Оймацу. Восхитительно! В такой тонкой работе японцам нет равных.
На слайдах, как я понял, были изображены сверхтонкие поперечные срезы фекалий, снятые под микроскопом и в особом освещении. Они были невероятно прекрасны, как роскошные полированные пластины мохового агата, глазкового агата, брекчиевой яшмы. Я вспомнил о халцедонах, которые, согласно Откровению Иоанна Богослова, лежат в основании Небесного Града. Но как Мария не смогла уговорить Ози послушать про Парацельса, так и я, скорее всего, имел бы не больше успеха с цитатами из Библии. Так что я лихорадочно соображал, что бы такое сказать.
– В этих образцах неоткуда взяться кристаллической решетке?
– Нет, но это отличная догадка, проницательная. Конечно, кристаллической решетки в них не может быть по ряду причин, но есть, скажем так, предрасположенность к определенной, довольно постоянной форме. А если она заметно изменяется – что это может означать? Я не знаю, но если удастся выяснить… – Ози почувствовал, что впадает в неподобающий ученому энтузиазм, – тогда я узнаю что-то, чего не знаю сейчас.
– И это может привести к…
– Я бы не хотел гадать, куда это может привести. Но если обнаружится формирование определенного узора, столь же индивидуального, как отпечатки пальцев, это будет очень интересно. Но я не хочу действовать опрометчиво. Такое бывало с людьми, которые начитались Шелдона. Некто Хаксли, брат ученого – кажется, писатель, – почитал Шелдона и стал кидаться в глупые крайности. Конечно, будучи писателем, он обожал комические крайности соматических типов и совершенно потерял голову из-за одной темы, к которой Шелдон все время возвращается в своих двух больших трудах. Это – юмор. Шелдон все время повторяет, что для работы с соматотипами нужно недремлющее чувство юмора, и, черт побери, я понятия не имею, о чем это он. Если факт – это факт, то, уж наверное, больше ничего не надо? Никакие дополнительные ужимки не нужны. Я много читал, знаете ли, литературы на общие темы, и все определения чувства юмора, какие мне попадались, совершенно бессмысленны. Но этот Хаксли – который другой, не ученый, – все время зацикливается на том, как смешно, если муж и жена принадлежат к определенным, не соответствующим друг другу типам, и думает, что при виде креветки-эктоморфа и его жены, бурдюка-эндоморфа, разглядывающих идеального мезоморфа – греческую статую в музее, – все просто животики надорвут. Что тут смешного? Он сломя голову помчался делать выводы о том, что соматика влияет на психику и что, может быть, тело – это и есть то самое бессознательное, про которое говорят психоаналитики: неизвестный фактор, из глубин которого поднимаются непредвиденные и неподконтрольные элементы человеческого духа. И что научиться разумно обращаться со своим телом означает найти путь к душевному здоровью. Прекрасно звучит, но только попробуйте доказать. Это уже работа для таких, как я.
Было поздно, и я собрался уходить – Ози явно показал нам все, что собирался. Но, уходя, я вспомнил про Пегги. В наши дни слишком подробные вопросы о женах друзей могут оказаться нетактичными, если вдруг выяснится, что они уже больше не жены. Но я рискнул:
– Как поживает Пегги?
– Как мило, что ты спросил. Она будет счастлива, что ты про нее вспомнил. Бедняжка Пег.
– Надеюсь, она здорова? Я помню ее главной чирлидершей.
– Правда, она была потрясающая? Какая фигура! Каждая унция упруга, как резина. Просто шаровая молния. Господи, видел бы ты ее сейчас.
– Очень жаль такое слышать. Что-то серьезное?
– О, она вполне здорова. Это все ее тип, понимаешь, ее соматический тип. Ее постигло ПП – то, что Шелдон назвал «проклятье пикника». Пикник, понимаешь? Ну да, ты же знаешь греческий. Компактная, упругая фигура. Но у нее самую чуточку смещен баланс элементов, она четыре-четыре-два, и… в общем, она сейчас весит много больше двухсот фунтов, бедная, а росту в ней едва пять футов три дюйма[54]. Нет, детей у нас нет. Но она не унывает. Ходит в кружки при местном колледже – «Стрижка и тримминг собак», «Йога для пробуждения и бодрости», «Писательское мастерство» и тому подобная херня. А я часто задерживаюсь в лаборатории по вечерам… ну, ты понимаешь.
Я понимал. Старый Шутник чересчур сурово обошелся с Ози и Пегги, и, даже будь у Ози получше с чувством юмора, вряд ли можно было ожидать от него радости по этому поводу.
Мы шли с Марией по университетскому городку, и она заметила:
– Я все думаю: может быть, профессор Фроутс – маг?
– Думаю, вы бы его сильно удивили таким предположением.
– Да, он не хотел и слушать про Парацельса. Но именно Парацельс говорил, что святые мужи, служащие силам природы, – маги: они могут делать то, что недоступно другим, потому что у них особый дар. Я уверена, что трудам профессора Озии Фроутса покровительствует Гермес Трисмегист, Триждывеличайший. Во всяком случае, я на это надеюсь, потому что, если это не так, профессор Фроутс далеко не уйдет. Жаль, что он не читал Парацельса. Тот говорил, что душа каждого человека соответствует плану его тела, его кровеносных сосудов. Я уверена, что Шелдон согласился бы.
– Мне кажется, у Шелдона было чувство юмора. Он бы согласился уступить пальму первенства средневековому алхимику. А Ози – нет.
– Жаль, что естественные науки – такие… науки, правда?
– Мисс Феотоки, это реплика гуманиста, будьте с ней очень осторожны. Мы, гуманисты, – вымирающий вид. Во времена Парацельса энергия университетов рождалась из конфликта между гуманизмом и теологией; энергия современного университета кроется в любовной интрижке правительства с естественными науками, и иногда эти влюбленные настолько близки, что становится страшно. Если вам нужен маг, поглядите на Клемента Холлиера.
С этими словами мы расстались, но мне показалось, что она удивленно взглянула на меня.
Я зашагал к Плоурайту, думая о фекалиях. Как много люди узнали о доисторическом прошлом, изучая окаменелый помет давно вымерших животных. На самом деле это чудо: прошлое оживает через то, что было беспечно отброшено. А как живо средневековые люди, еще не отдалившиеся от природы, интересовались пометом животных. И какое разнообразие названий: заячьи орешки, конские яблоки, коровьи лепешки, овечьи горошки, лисьи катышки… Ведь можно же, наверное, приискать другие названия для вещества, столь близкого сердцу Ози Фроутса, – получше, чем «дерьмо»? Например, сноски библиотекаря, скидки футболиста, мины сапера, вавилоны архитектора, отложения геолога, удобрения агронома, вклады банкира? А для меня самого, может быть, подойдет слово «десятина»?
Размышляя на такую несерьезную тему, я пошел спать.
4Я был уверен, что Холлиер скоро заставит Парлабейна зайти ко мне. И действительно, тот объявился на следующий вечер после моего визита к Ози Фроутсу.
Я был не в духе: у меня из головы не шла суровая оценка моего физического, а следовательно, и духовного состояния, которую дал вчера Ози. Я 425 – мягкий, массивный и, безо всякого сомнения, вскоре заплыву жиром. Я часто обещаю себе, что буду ежедневно ходить в спортзал, приведу себя в форму, и выполнил бы обещание, если бы не был так занят. Теперь Ози нанес мне удар, заявив, что жир – моя судьба, неизбежная ноша, внешний, видимый признак внутренней, лишь отчасти видимой любви к удобству. Быть может, я себя обманываю? Не зовут ли меня студенты за глаза Толстяком? Но пускай фея Карабос явилась на мои крестины с особым даром, тучностью, – там были и другие феи, добрые, они принесли мне интеллект и энергию. Но человеку свойственно недовольство тем, что он имеет, и я обижался на свой жир.
Хуже того, Ози предположил, что я из людей, постоянно пускающих ветры. Конечно, все понимают, что с возрастом это проявление человеческой природы только усиливается. Тем более излишне напоминать об этом священнику, часто посещающему пожилых людей. И зачем Фроутсу вздумалось обсуждать эту тему в присутствии Марии Магдалины Феотоки?
Так, еще одна причина для недовольства собой. Какое мне дело, что подумает Мария? Но мне было до этого дело, и до того, что думают о ней люди, тоже. Откровения Холлиера меня разозлили: лучше бы ему не тянуть лапы к студентам… нет, нет, это несправедливо… ему не следовало злоупотреблять положением наставника, даже впав в экстаз из-за своих научных достижений. Я вспомнил Бальзака, который, обуреваем похотью, бросался на кухарку, прижимал ее к стене, а потом кричал ей в лицо: «Вы обошлись мне в целую главу!» – и мчался назад к своим рукописям. Мне не понравилось сообщение о том, что Мария орала на улице похабные песни: если это действительно так, наверняка у нее были свои причины.
Даркур, подумал я, ты чудишь из-за этой девушки. Почему? Я решил, что это из-за ее красоты, всеобъемлющей красоты, ибо она красива не только лицом, но и движениями, и редчайшей чертой – прекрасным низким голосом. Ведь ничего страшного, если мужчина полюбуется красивой женщиной? Ничего страшного, если он не хочет выглядеть смешным толстяком, тайным пердуном в присутствии такого потрясающего Божьего творения? Я вспомнил, что Фроутс не попытался определить ее тип, и вряд ли из сдержанности, поскольку таковой не страдал. Боже мой, неужели он узнал в ней ПП, «проклятье пикника», еще одну Попрыгунью Пегги, которая к тридцати годам превратится в бочонок? Нет, не может быть: Пегги была словно надувной мячик, упругая, фонтанировала энергией, а к Марии ни одно из этих определений было неприложимо.
Когда явился Парлабейн, мои сорок футов литературных кишок роптали: за ужином я лишил их сладкого. Быть может, кого-то такие самоограничения ведут к святости, только не меня: я впадаю в раздражительность.
– Симочка, это ты, мой сладенький? Я тебя совсем забыл, и мне стыдно. Хочешь задать Джонни шлёпки по попке? Три раза по каждой щечке ужасно жесткой линейкой?
Видимо, он хотел начать разговор тем же тоном, на котором закончил двадцать пять лет назад. Парлабейн обожал нести пошлую игривую чепуху, потому что она меня смешила. Но я никогда не играл с ним в эти игры, разве что в шутку: никогда не был одним из «мальчиков» теплой компашки, называвшей себя «услада джентльмена». Они меня интересовали (точнее сказать, завораживали), но меня никогда не тянуло присоединиться к их общей интимной жизни – уж не знаю, в чем она заключалась. Кстати, доподлинно этого я так никогда и не узнал, потому что они, хоть и говорили все время о гомосексуализме, после окончания университета в основном женились и упокоились, кажется, в полнейшей буржуазной респектабельности, которую лишь изредка разнообразили развод и второй брак. Один из этих мальчиков ныне стал судьей, и адвокаты подобострастно (или издевательски-подобострастно) обращались к нему «милорд». Я полагаю, что мальчики, как и сам Парлабейн, в свое время перебесились: один-двое были на очень дружеской ноге со всеядной Элси Уистлкрафт, которая мнила себя великой гетерой, посвящающей нетронутых юнцов в искусство любви. В молодости многие экспериментируют, пока не остановятся на том, что подходит им больше всего (обычно это традиционный вариант). Однако я был осторожен, скрытен и, видимо, труслив – и никогда не входил в число Парлабейновых «мальчиков». Но когда-то мне льстило, что он говорит со мной как с одним из них.
Глупо, но кто из нас никогда не валял дурака тем или иным образом? Однако прошло двадцать пять лет, и нынче такие манеры неуместны. Наверное, мой ответ прозвучал сурово:
– Ну, Джон, я слыхал, что ты вернулся, и ждал, что ты рано или поздно ко мне зайдешь.
– Да, я непростительно долго откладывал этот визит. Mea culpa, mea culpa, mea maxima culpa, как говорят у нас в лавочке. Но вот он я. Я слыхал о тебе замечательные вещи. Прекрасные книги.
– Да, смею надеяться, неплохие.
– И священный сан. Ну… лучше сразу с этим покончить: ты видишь по моей рясе, что я переменился. Наверное, за это я должен благодарить тебя – по крайней мере, частично. Знаешь, я часто вспоминал тебя все эти годы. Твои слова всплывали в памяти. Ты был мудрее меня. И я наконец пришел в Церковь.
– Ты попробовал стать монахом, скажем так. Но у тебя явно ничего не вышло.
– Сим, ты слишком суров. Мне пришлось нелегко. Все как будто обратилось в прах и тлен. И разве удивительно, что я наконец пришел туда, где ничто не подвержено тлену.
– Не подвержено? Тогда почему ты здесь?
– Если кто меня и поймет, так это ты. Я пришел в Орден священной миссии, желая убежать от вещей, превративших мою жизнь в ад, – а из них хуже всего было мое собственное своеволие. Я подумал: если отброшу своеволие, то смогу обрести покой, а с ним спасение. «Если будешь с радостью нести свой крест, он сам понесет тебя».
– Фома Кемпийский – ненадежный проводник для человека вроде тебя, Джон.
– Правда? А я думал, он как раз в твоем вкусе.
– Нет. Точнее говоря, я отношусь к нему со всяческим уважением. Но он – для честных людей, понимаешь, а ты никогда не был честным до конца. Нет, не перебивай, я тебя вовсе не оскорбляю, просто честность Фомы Кемпийского недостижима для такого хитрого человека, как ты. Так же как Фома Аквинский слишком тонок, чтобы служить тебе надежным руководством: ты замалевываешь его тонкость, но показываешь фигу в кармане его принципам.
– Неужели? Ты, кажется, видишь меня насквозь.
– Это только справедливо: когда мы были моложе, ты считал, что насквозь видишь меня. Я полагаю, ты не смог нести свой крест с радостью и сбежал из монастыря.
– Ты одолжил мне денег для этого. Моя благодарность не имеет границ.
– Тебе придется разделить свою благодарность между мной и Клемом Холлиером. Хотя… может, у тебя в списке был еще кто-нибудь?
– Неужели ты думаешь, что паршивых пяти сотен мне хватило бы?
– Во всяком случае так говорилось в твоем красноречивом письме.
– Ну ладно, это дело прошлое. Мне нужно было выбраться из монастыря – всеми правдами и неправдами.
– Довольно неудачное выражение в твоем случае.
– Боже, какой ты стал вредный! Мы ведь братья по вере, разве не так? Где твоя любовь к ближнему?
– Я много думал о том, что значит любить ближнего, так вот: это не значит быть доверчивым простачком. Почему тебе нужно было уйти из монастыря? Тебя собирались вышвырнуть?
– Не с моим счастьем! Но они не хотели продвигать меня к рукоположению.
– Странное дело! Почему бы это, скажи на милость?
– Ты саркастичен, как первокурсник. Слушай, я буду с тобой откровенен. Ты когда-нибудь бывал в таких местах?
– Раза два ездил на ретриты, когда был помоложе.
– Ты бы выдержал такую жизнь, если бы это было навсегда? Слушай, Сим, я не потерплю, чтобы со мной разговаривали как с каким-нибудь тупым кающимся грешником. Я не хулю орден: они дали мне то, чего я просил, – Хлеб Небесный. Но мне нужна хоть капля интеллектуального масла и джема на этом хлебе, иначе я им давлюсь! А мне приходилось слушать проповеди отца настоятеля, и это было все равно что лекции по философии на первом курсе, только сомневаться не разрешали. У меня в жизни должна быть хоть какая-то игра интеллекта, иначе я сойду с ума! И хоть немного юмора – не туповатые шутки, которые отвешивал отец провинциал в разговоре с братией, когда хотел показаться «своим парнем», и не детские грязные анекдоты, которые шепотом рассказывали в перерывах послушники, чтобы показать, что уж они-то знают жизнь. Мне нужен благотворный, целительный, сочный юмор – как у этого чертова Рабле, про которого мне все уши прожужжали. Мне нужна хоть какая-то закваска, чтобы положить ее в бесквасное тесто Хлеба Небесного. Если бы мне позволили стать священником, я мог бы привнести нечто полезное, но они не согласились, и я думаю, что ими руководили лишь зависть и злоба!
– Зависть к твоей учености и уму?
– Да.
– Может быть, отчасти и так. Зависть и злоба встречаются в монастырях не реже, чем за их стенами, а у тебя особо бесстыдный ум, который не может замаскироваться даже ради не столь одаренных людей. Но что сделано, то сделано. Вопрос в том, чем ты занимаешься теперь.
– Я немножко преподаю.
– На вечерних курсах.
– Мне это полезно для смирения.
– На вечерних курсах преподает множество прекраснейших людей.
– Но черт побери все на свете, я не просто «прекраснейшие люди»! Я лучший философ, какой когда-либо учился в этом университете, черт бы его драл, и ты это прекрасно знаешь.
– Может быть. Но, кроме того, ты тяжелый человек и никуда не вписываешься. У тебя есть какие-нибудь другие планы?
– Да, но мне нужно время.
– И деньги, надо думать.
– А разве ты в свое время мог предугадать…
– Что ты собираешься делать?
– Я пишу книгу.
– О чем? Раньше твоей специальностью был скептицизм.
– Нет, нет, это совсем другое. Я пишу роман.
– И что, собираешься заработать на нем кучу денег?
– Ну конечно, не сразу.
– Попробуй обратиться за грантом в Канадский совет[55]: он поддерживает писателей.
– Ты напишешь мне рекомендацию?
– Я каждый год рекомендую довольно много народу. Но всем известно, что я не разбираюсь в литературе. Откуда ты знаешь, что можешь написать роман?
– Потому что он уже сложился у меня в голове! И он просто феноменальный! Блестящее описание жизни в этом городе, какой она когда-то была, – андерграунда, потайной жизни то есть, – но в основе повествования лежит анализ нравственных болезней нашего времени.
– О боже!
– Что именно ты хотел этим сказать?
– Я хотел сказать, что этой теме посвящены примерно две трети первых романов. Очень немногие из них публикуются.
– Какой ты злой! Ты же меня знаешь: помнишь вещи, которые я писал в студенческие годы? С моим интеллектом…
– Этого я и боюсь. Романы пишутся не интеллектом.
– А чем же?
– Спроси Ози Фроутса: он говорит, что сорокафутовыми кишками. Погляди на себя: ярко выраженный мезоморфный элемент в сочетании со значительной эктоморфией, но почти никакой эндоморфии. Ты себя совершенно не берег, ты пил, торчал и скитался, и у тебя по-прежнему спортивная фигура. Наверняка у тебя жалкий, коротенький кишечник. Когда ты последний раз ходил в туалет?
– Это еще что за хрень?
– Новая психология. Спроси Фроутса. А теперь, Джон, давай заключим договор…
– Мне только немножко денег, чтобы перебиться…
– Хорошо, но я сказал «договор», и вот какой. Перестань ходить в этом наряде. Мне противно смотреть, как ты разгуливаешь, прикидываясь служителем Церкви, хотя не служишь никому, кроме себя самого и, возможно, дьявола. Я дам тебе костюм, и ты будешь его носить, иначе не получишь никаких денег и ни крошки моей помощи.
Мы перебрали мои костюмы. Я собирался отдать ему тот, который стал тесноват, но Парлабейн, не помню, как это ему удалось, выпросил один из лучших моих костюмов – элегантного священнического серого цвета, хотя и не священнического покроя. И пару хороших рубашек, и пару темных галстуков, и сколько-то носков, и несколько носовых платков, и даже почти новую пару ботинок.
– Ты точно поправился, – сказал Парлабейн, прихорашиваясь перед зеркалом. – Но я умею обращаться с иголкой – сделаю пару вытачек.
Наконец он собрался уходить, и я, чисто по слабости, налил ему выпить – одну порцию.
– Как ты переменился, – сказал он. – Знаешь, ты был таким размазней. Мы как будто поменялись ролями. Ты, набожный в юности, стал жестким, как камень; я, неверующий, пытался стать священником. Неужели жизнь так размыла твою веру?
– Укрепила, я бы сказал.
– Но когда ты читаешь Символ веры, ты на самом деле веришь в то, что произносишь?
– В каждое слово. Перемена заключается в том, что я верю и в кучу других вещей, которых в Символе веры нет. Он записан как бы стенографией. Только самое нужное. Но я живу не только самым нужным. Если человек твердо решил вести религиозную жизнь, ему нужно укрепиться умом. Его ум делается как столбовая дорога для всех мыслей, и среди этих мыслей он должен выбирать. Помнишь, Гёте говорил, что не слышал о преступлении, какого и сам не мог бы совершить? Если отчаянно цепляться за добро, как ты узнаешь, что такое на самом деле добро?
– Понимаю. Ты что-нибудь знаешь о девушке по фамилии Феотоки?
– Это моя студентка. Да.
– Я ее иногда вижу. Она soror mystica Холлиера, ты знал? А я его famulus, хотя он всячески пытается меня выставить. Так что я ее довольно часто вижу. Она красотка, аж в штанах шевелится.