
Полная версия
Жизнь Льва Толстого. Опыт прочтения
Как обычно, полезнее внимательно прислушаться к Толстому, чем пытаться подвергать его слова психоанализу. Мужчины, столь отличающиеся по социальному кругу от женщин, возбуждавших вожделение автора дневника, представляют собой в его глазах идеал, которому он мечтал бы соответствовать. В центре обоих великих романов Толстого находятся пары протагонистов, представляющих собой разные стороны alter ego автора: добродушные, страстные, неловкие в обхождении и несколько нелепые Пьер и Левин противопоставлены безукоризненным аристократам Андрею Болконскому и Алексею Вронскому. Как было принято в этом кругу, Болконский и Вронский – офицеры. На военной службе находился также старший и любимый брат Толстого – Николай. Было практически предрешено, что Лев попытается пойти по тому же пути.
Армейская жизнь Толстого распадается на два периода – кавказский и крымский. В апреле 1851 года, проиграв за карточным столом больше, чем он был в состоянии себе позволить, Толстой отправился на Кавказ с братом Николаем. Более двух лет он прожил в казачьей станице Старогладковская, сначала как своего рода интерн, прикомандированный к полку, а потом как артиллерийский офицер. К этому времени война между Российской империей и непокорными племенами продолжалась уже более тридцати лет. В начале XIX века Россия после многолетних конфликтов смогла наконец взять верх над Оттоманской и Персидской империями и закрепиться на южном Кавказе. Однако необходимые коммуникации с вновь присоединенными территориями постоянно прерывались из-за восстаний мятежных горцев.
Учитывая особый характер местности, расквартированным вдоль границы гарнизонам приходилось опираться на поддержку казачьих общин, в которых на протяжении столетий находили убежище преступники, беглые крепостные, уходившие от религиозных преследований старообрядцы и другие переселенцы. Ревностно хранившие свой особый образ жизни казаки были гораздо зажиточней крестьян большинства центральных губерний. Мужчины занимались по преимуществу войной и охотой, оставляя многие традиционно мужские хозяйственные обязанности женщинам – сильным, независимым и пользовавшимся сексуальной свободой, неслыханной для низших сословий российского общества.
Многие романтические авторы первой половины XIX века с восхищением описывали простую и воинственную жизнь, общую для казаков и горцев, с которыми казаки сражались. Толстой с его мятежным духом и любовью ко всему дикому и естественному был очарован открывшимся ему миром и впоследствии много и охотно писал о нем. Новая жизнь принесла с собой также и еще более важный для него опыт ежедневного соприкосновения со смертью.
Смерть волновала воображение Толстого не меньше, чем сексуальность. Столкнувшись со смертью на заре жизни, он не мог перестать думать о ней, непрерывно ожидать ее, испытывая одновременно и страх, и влечение. Для солдат, горцев и казаков, которых он встретил на Кавказе, смерть была частью повседневного опыта. Толстой мог теперь наблюдать, как люди вокруг него умирают и, что было для него еще более существенным, живут в постоянном соприкосновении со смертью, бросая ей вызов, игнорируя ее, привыкая терять тех, кто был рядом днем, часом, несколькими минутами раньше.
Почти через десять лет после своего пребывания на Кавказе Толстой написал рассказ «Три смерти», где сравнил, как умирают барыня, исполненная зависти и злобы к остающимся на земле, крестьянин, принимающий неизбежность своего ухода, и дерево, с готовностью освобождающее место для новой поросли. По Толстому, способность живого существа принять смерть и примириться с ней находится в обратной пропорции к его осознанию своей уникальности и неповторимости. Ему страстно хотелось научиться крестьянскому, если не растительному отношению к неизбежному и раствориться в жизни природы, не различающей индивидуальных существ. В то же время он не был способен отделаться от привычки к изнурительному копанию в себе, от потребности в самоутверждении и от неутолимого честолюбия.
Меня мучит мелочность моей жизни – я чувствую, что это потому, что я сам мелочен; а все-таки имею силу презирать и себя и свою жизнь. – Есть во мне что-то, что заставляет меня верить, что я рожден не для того, чтобы быть таким, как все. – Но от чего это происходит? Несогласие ли – отсутствие гармонии в моих способностях, или действительно я чем-нибудь стою выше людей обыкновенных? – Я стар – пора развития или прошла, или проходит; а все меня мучат жажды… не славы – славы я не хочу и презираю ее; а принимать большое влияние в счастии и пользе людей. – Неужели я-таки и сгасну с этим безнадежным желанием? (ПСС, XLVI, 102) –
написал он 29 марта 1852 года в Старогладковской, когда ему еще не было двадцати четырех. Его упреки в собственный адрес были неотделимы от самых честолюбивых мечтаний. В кавказских дневниках Толстого эта связь проявляется с особой силой, поскольку ему стало казаться, что он набрел наконец на заветную зеленую палочку. Еще до отъезда в армию он начал втайне набрасывать свой первый рассказ. Недоучившийся студент, помещик, ведущий рассеянный образ жизни, и младший офицер начинал ощущать себя писателем.
В отличие от Западной Европы, где аристократы-литераторы вроде лорда Байрона были скорее исключением, в России граф, взявшийся за перо, никого не мог удивить. Петровские реформы вынудили высшее сословие не только поменять одежду и бытовые привычки, но и образовать себя на европейский манер. Появление в 1762 году Манифеста о вольности дворянства примерно совпало с бурным развитием европейского Просвещения. Освобожденные от служебной повинности российские дворяне не только смогли сформировать офицерский корпус, сокрушивший наполеоновскую армию, но и создали уникальную культуру русского Золотого века.
И все же в основе этих феноменальных достижений лежало крепостное право. Со времени возникновения первых декабристских обществ моральный конфликт между новыми европейскими идеями и российской реальностью стал для части образованного дворянства невыносимым. Среди высшего сословия заговорщики составляли ничтожное меньшинство, но отпрыски самых знатных и богатых семейств оказались представлены в их рядах непропорционально широко. Самопожертвование людей, принадлежащих к привилегированной элите, произвело огромное впечатление на зарождавшееся в России общественное мнение и повлияло на формирование национального самосознания. Своего наивысшего выражения это самосознание достигло в литературе. В 1820–1830-х годах романтические представления о поэте как выразителе духа народа, призванного говорить от его имени с властью, стали, по существу, общепринятыми.
Первая половина 1850-х была столь же трудным, сколь и заманчивым временем для начала литературной карьеры. В «мрачное семилетие» после европейских революций 1848 года цензурные репрессии достигли невиданного масштаба. «Скажите мне: зачем они тратят время на литературу? Ведь мы положили ничего не пропускать, из чего же им биться?»[4] – сказал как-то один из членов Цензурного комитета, пораженный упорством авторов, не оставляющих попыток протащить что-то в печать. И все же и литераторы, и читатели понимали «из чего биться». Предчувствие перемен носилось в воздухе. Именно в эти годы начинается слава Тургенева, Гончарова, Островского, Салтыкова-Щедрина. Первый литературный опыт Толстого, повесть «Детство», был напечатан в «Современнике» летом 1852 года, через несколько месяцев после смерти Гоголя и ареста Тургенева, посаженного на съезжую и высланного в деревню за некролог автору «Мертвых душ». Трудно представить себе более яркий символ перемен и преемственности одновременно.
Выбрав детство темой для своего дебютного произведения, Толстой сделал ход блистательный – и в художественном, и в тактическом отношении. В романтической культуре, охваченной ностальгией по потерянному раю, детские годы служили идеальным символом Золотого века – времени невинности и единства с природой. В социальном ландшафте Европы XVIII–XIX веков трудно было представить себе более удачную декорацию для воплощения этого переживания, чем дворянская усадьба. Именно в такой усадьбе вечный скиталец Руссо разместил описанную им в «Новой Элоизе» кларанскую утопию. Докторский сын Шиллер сделал благородного разбойника Карла Моора наследником родового замка, куда он мечтает, но не может вернуться. Толстому, родившемуся и выросшему в наследном поместье, не было нужды воображать себе потерянный рай. Он мог насытить популярный миф множеством деталей и подробностей собственной жизни.
Россия готовилась проститься со своим Золотым веком и была заранее охвачена ностальгией. Детские воспоминания могли служить относительно безопасным пристанищем при любом цензурном режиме. В то же время они не должны были вызвать раздражения у либеральных и даже радикальных читателей. Первоначально Толстой планировал придать повести форму мемуаров, однако в середине XIX столетия взрослый мемуарист не мог не видеть, на какой чудовищной социальной почве выросла эта идиллия. Толстому удалось найти новаторский подход к традиционной теме. Очень быстро он перешел к воссозданию мыслей, чувств и впечатлений десятилетнего ребенка – во всей мировой литературе это был один из первых опытов такого рода. Расположив повествование на тонкой грани между вымыслом и автобиографией, он сумел придать личному опыту универсальный характер, не поступившись при этом эффектом подлинности. Эта техника на долгие десятилетия станет безошибочно узнаваемым маркером толстовской прозы.
Сомнения в собственных дарованиях не оставляли его на всем протяжении работы над первым шедевром. «Ничего не делаю и подумываю о хозяйке, – записал он в дневнике 30 мая 1852 года. – Есть ли у меня талант сравнительно с новыми Р[усскими] лит[ераторами]? – Положительно нету». Через два дня его самооценка несколько изменилась:
Хотя в Д[етстве] будут орфогр[афические] ошибки – оно еще будет сносно. Все, что я про него думаю, это – то, что есть повести хуже; однако, я еще не убежден, что у меня нет таланта. У меня, мне кажется, нет терпения, навыка и отчетливости, тоже нет ничего великого ни в слоге, ни в чувствах, ни в мыслях. – В последнем я еще сомневаюсь, однако. (ПСС, XLVI, 119–120)
Закончив повесть, Толстой отослал ее Некрасову, главному редактору «Современника», и сопроводил посылку письмом, характерно сочетающим застенчивость с едва прикрытым высокомерием. Он вложил в конверт деньги на отправку рукописи назад в случае отказа, а в случае положительного решения попросил печатать ее под инициалами вместо полного имени. Толстой был заранее согласен с любыми сокращениями, которые может предложить Некрасов, но настаивал на том, чтобы рукопись публиковалась «без прибавлений и перемен». Он писал, что решение издателя или побудит его к «продолжению любимых занятий», или заставит «сжечь все начатое» (ПСС, LIX, 192–193).
Реакция Некрасова была более чем благожелательной. Он немедленно напечатал «Историю моего детства», как он сам предпочел озаглавить повесть, в ближайшем номере «Современника», выразил заинтересованность в дальнейшем сотрудничестве с начинающим автором и высоко оценил книгу в письме Тургеневу, который также был восхищен новым талантом. Поначалу вмешательство издателя и цензоров вызвало у Толстого раздражение, граничащее с яростью. В неотправленном письме он упрекал Некрасова в изменениях и уродующих текст ошибках, особенно сетуя на перемену названия: «Заглавие Детство и несколько слов предисловия объясняли мысль сочинения; заглавие-же История моего детства противоречит с мыслью сочинения. Кому какое дело до истории моего детства…» (ПСС, LIX, 192–193). Произвольное исправление побуждало читать текст как автобиографический, что нарушало тщательно выдержанный автором баланс.
Тем не менее и читатели, и критика встретили появление повести единодушным одобрением. Читая рецензии в крестьянской избе, Толстой, как он потом рассказывал жене, «упивался наслаждением похвал» и задыхался от «слез восторга»[5]. В его дневниках помимо бесконечных покаянных признаний в праздности, пристрастии к картам и «сладострастии», которое не дает ему «ни минуты покоя», появляется уверенность в том, что ему открыто «блестящее литературное поприще», если он будет в состоянии «трудиться и воздерживаться» (ПСС, XLVI, 159–160). Сексуальное воздержание оставалось для него недоступной добродетелью, но в остальном он оказался совершенно прав.
Над «Отрочеством», которое должно было служить продолжением «Детства», Толстой работал с таким же напряжением, но это не спасало его от «безнадежного отвращения» к собственной работе и к себе самому. Ему казалось, что повесть «бесполезна и никуда не годна» (ПСС, XLVI, 180). Тем не менее напечатанное в «Современнике» в октябре 1854 года «Отрочество» было принято почти с тем же энтузиазмом, что и «Детство». Публика с нетерпением ждала новых произведений автора, уже сумевшего стать знаменитым. Толстой оправдал эти ожидания. В следующем году он начал публикацию цикла рассказов, который упрочил его славу и превратил подающего надежды дебютанта в одного из ведущих русских писателей. Для этого ему потребовалось стать непосредственным участником событий, резко изменивших ход истории.
В 1853 году стареющий Николай I начал войну с Турцией, рассчитывая осуществить одушевлявшую многих русских монархов мечту установить контроль над европейской частью Оттоманской империи, ее православным населением и средиземноморскими проливами. Император недооценил силу европейской оппозиции этим планам. Страх перед российской экспансией позволил Великобритании и Франции преодолеть давнее соперничество и совместно выступить на стороне Турции. Англо-французская эскадра высадилась в Крыму и осадила Севастополь, главный военный порт России на Черном море.
Дряхлеющие автократы часто склонны развязывать войны, чтобы отвлечь население страны от внутренних проблем. Как правило, на ранних этапах эта стратегия оказывается эффективной. Россия середины 1850-х годов не была исключением. Волна патриотического одушевления охватила и Толстого. Находясь на Кавказе, вдали от главных полей боевых действий, он подал заявление о переводе и был отправлен в армию, сражавшуюся в Румынии. Однако, почувствовав, что судьба войны решается не здесь, он вновь попросил о переводе, и в ноябре 1854 года прибыл в расположение русской армии в Крыму. Его первые впечатления были благоприятными. Он восхищался героизмом простых солдат и младших офицеров и не сомневался, что им удастся отстоять Севастополь. Потребовалось меньше двух недель, чтобы он изменил свою точку зрения и пришел к выводу, «что Россия или должна пасть, или совершенно преобразоваться» (ПСС, XLVII, 30).
Новый военный опыт Толстого сильно отличался от предшествующего. На Кавказе, где русская армия превосходила мятежников и численностью, и вооружением, ему приходилось принимать участие только в спорадических походах и стычках. Опасность гибели была более чем реальной, но ее можно было если не избежать, то по крайней мере уменьшить с помощью разумных мер предосторожности. Уровень смертности там был относительно невысоким.
В Севастополе русским офицерам, солдатам и мирному населению приходилось выдерживать постоянный артиллерийский обстрел противника, обладавшего самым мощным оружием, какое существовало в ту пору. Смерти и ранения были каждодневной рутиной и делом случая. Тем, кто уцелел сегодня, просто повезло больше, чем их погибшим и искалеченным товарищам, но на следующий день им предстояло принимать участие в той же кровавой лотерее. В Севастополе Толстой начал обдумывать проект далеко идущих военных реформ, но потом вернулся к более привычному для него роду занятий. В июне 1855 года первый из «Севастопольских рассказов», «Севастополь в декабре», был опубликован в «Современнике».
К этому времени в России сменился император. Место Николая, сломленного военными неудачами (в Петербурге даже ходили слухи о самоубийстве государя), занял Александр II. Не желая начинать царствование с капитуляции, новый монарх продолжил войну, но исход ее был уже очевиден. До подписания мира в марте 1856 года Толстой успел опубликовать в «Современнике» еще «Севастополь в мае» и «Севастополь в августе».
Во всех трех рассказах автор описывает город, где, несмотря на смерть и разрушения, продолжается обычная жизнь. Крестьянки продают булочки в толпе на набережной, находящейся в зоне обстрела французской артиллерии. Девушка, стараясь не замочить розовое платье, прыгает через лужи рядом со зданием Дворянского собрания, превращенным в госпиталь для раненых. Офицеры ухаживают за хорошенькими барышнями и рассказывают друг другу сальные истории, зная, что через час им надо идти на бастион, откуда любой из них может не вернуться. Толстой показывает, что чувство долга и готовность отдать жизнь за свое отечество оказываются вполне совместимы – а на деле и неразделимы – с самоутверждением, мелким тщеславием, желанием продвинуться по службе или похвалиться перед товарищами.
Развивая приемы, впервые примененные им в «Детстве», Толстой ведет рассказ о вымышленных персонажах от лица автобиографического повествователя, соединяя журналистский репортаж с моралистическими комментариями, психологическими наблюдениями и философскими выводами. Это позволяет ему представить анализ внутренних мотивов и побуждений героев, включая последние мысли умирающих, как документальные свидетельства.
Читателю, знакомому с «Войной и миром» или с почти любым описанием войны в литературе ХХ века, будет непросто почувствовать радикальное новаторство этого подхода, но публика середины XIX столетия ни в России, ни в Европе еще не видела ничего подобного. В «Детстве» Толстой нашел новый способ повествования об уходящей цивилизации, в «Севастопольских рассказах» он применил его к описанию современной войны с ее тотальным, стирающим грань между полем боя и повседневной жизнью разрушением и полным безразличием к судьбе отдельного человека, превращающегося в малую каплю в океане всеобщей гибели.
В художественном отношении цикл представлял собой единое целое, но взгляды Толстого на происходящее претерпевали заметные изменения. В «Севастополе в декабре» речь шла о непритязательном повседневном героизме защитников города. Александр II, плакавший над страницами «Детства», прочитав рассказ, приказал перевести автора в более безопасное место. Он был убежден, что «умственная слава» страны требует «следить за жизнью этого молодого человека»[6]. Вероятно, продолжение должно было произвести на него менее благоприятное впечатление.
В изуродованном цензорами «Севастополе в мае» впервые проявились и яростный пацифизм, который через много лет станет одной из основ мировоззрения Толстого, и ясное понимание того, что принесенные жертвы оказались напрасными. Рассказ завершался признанием автора: герой, которого он «любит всеми силами души, которого старался воспроизвести во всей красоте его, и который всегда был, есть и будет прекрасен, – правда» (ПСС, IV, 59). В «Севастополе в августе» описано решающее наступление французских войск и смерть очаровательного, молодого и наивно патриотичного унтер-офицера, который геройски и безрассудно отказывается уходить из окопа во время штурма. «Что-то в шинели ничком лежало на том месте, где стоял Володя» (ПСС, IV, 59), – мрачно констатирует повествователь. В финале цикла описана бессильная ярость солдат, оставляющих город, который они защищали одиннадцать месяцев.
Толстой был храбрым и толковым, но не слишком дисциплинированным офицером. Один из сослуживцев вспоминал, что в спокойные дни он мог без разрешения оставить свою часть, чтобы принять участие в боевых действиях в другом месте. Кроме того, он постоянно препирался с командирами и сочинил возмутительную песню, вызвавшую гнев высокого начальства. После сдачи Севастополя он твердо решил, что военная карьера не для него. Его «единственным, главным и преобладающим над всеми другими наклонностями и занятиями» призванием должна была стать литература.
Он думал о «добре, которое может сделать своими сочиненьями», но не стеснялся признаться себе, что его «цель – литературная слава» (ПСС, XLVII, 59). Подобно Теккерею, которого он ценил, Толстой считал тщеславие мощным рычагом, определяющим поведение «даже на краю гроба и между людьми, готовыми к смерти из-за высокого убеждения» (ПСС, IV, 24), но относился к этой человеческой слабости без негодования, свойственного английскому сатирику. Теперь у него было достаточно возможностей удовлетворить собственное тщеславие.
Осенью 1855 года Толстой получил отпуск и оставил полк, чтобы больше никогда в него не возвращаться. Перед отъездом в Петербург он каялся в дневнике «в сладострастии» и в том, что проиграл в карты немыслимую сумму. Чтобы расплатиться хотя бы частично, ему пришлось просить брата продать яснополянский дом, в котором он родился. Дом разобрали и перевезли в чужое имение, находившееся по соседству. Оставшиеся пятьдесят пять лет жизни Толстой прожил в одном из двух флигелей семейной усадьбы.
Пришедшая слава одновременно радовала и раздражала молодого писателя. В столице Толстой был желанным гостем и в избранном литературном кругу, и в салонах высшей знати. Тургенев, признанный лидер русской литературы, пригласил его остановиться в своем доме и выражал намерение приехать в Ясную Поляну – познакомиться. По знаменитой модели, установленной в русской литературе Жуковским, он был готов признать превосходство молодого гения, но полагал, что тот, как необработанный алмаз, нуждается в огранке, и хотел направлять его на путь истинный. Толстой, однако, менее всего был склонен принимать чье бы то ни было покровительство. Он был всегда готов оспаривать общепринятую точку зрения, особенно если ее выражали авторитетные люди, уверенные, что окружающие почтительно отнесутся к их мнению.
В кругу «Современника» было принято восхищаться романами Жорж Санд, в которых выдвигалась идея равноправия женщин. На одном из обедов Толстой сказал, что героинь Жорж Санд, если бы они и правда существовали в действительности, надо было бы водить напоказ по улицам Петербурга. В другой раз он заявил, «что удивляться Шекспиру и Гомеру может лишь человек, пропитанный фразой»[7]. Но все эти провокационные высказывания выглядели лишь проявлениями легкой эксцентричности на фоне заявления, что у его собеседников «нет убеждений».
Через двадцать лет в письме к Толстому Фет вспоминал «невообразимое негодование былого тургеневского кружка», когда Толстой «напрямик» заявил, «что их убежденье только фразы, а что убежденье правоты пошло бы сейчас в Зимний дворец с своей проповедью, как сделал Лютер: Ich kann nicht anders, Gott hilf mir»[8]. В опубликованных в последние годы жизни воспоминаниях Фет подверг слова Толстого цензурной переделке, но зато живо описал реакцию собравшихся:
– Зачем же вы к нам ходите? – задыхаясь и голосом, переходящим в тонкий фальцет (при горячих спорах это постоянно бывало), – говорил Тургенев. – Здесь не ваше знамя! Ступайте к княгине Б<елосельско>й-Б<елозерско>й!
– Зачем мне спрашивать у вас, куда мне ходить! И праздные разговоры ни от каких моих приходов не превратятся в убеждения[9].
Авторы «Современника» не сомневались не только в твердости собственных убеждений, но и в том, что от этих убеждений зависит будущее России. Для Толстого, однако, убеждения были не предметом интеллектуальных споров или политических статей, но делом жизни и смерти, за которое человек должен быть готов в любой момент умереть. Он стремился продемонстрировать своим новым друзьям, что предпочитает литературным беседам не только аристократические салоны, но и самый грубый разврат. Как всегда, потом он упрекал себя, что глупо и бесполезно проводит жизнь:
Поехали в Павловск. Отвратительно. Девки, глупая музыка, девки, искусственный соловей, девки, жара, папиросный дым, девки, водка, сыр, неистовые крики, девки, девки, девки! Все стараются притвориться, что им весело и что девки им нравятся, но неудачно. (ПСС, XLVII, 70–71)
Какое-то время петербургские писатели терпели выходки Толстого из уважения к его таланту. Его отношения с Тургеневым с самого начала оказались довольно напряженными и были дополнительно осложнены намечавшимся романом Тургенева с замужней сестрой Толстого. В 1861 году в доме у Фета Тургенев с гордостью рассказывал друзьям, что его незаконная дочь, воспитанием которой он занимался сам, штопает одежду нищим. Толстой не стал скрывать, что находит такое поведение отталкивающим и театральным. В результате последовавшей ссоры Тургенев обещал «дать Толстому в рожу». Последовал вызов на дуэль, которая, к счастью для русской литературы, не состоялась. В январе 1862 года Толстой писал Фету: «Тургенев – подлец, которого надобно бить» (ПСС, LX, 406, 412). В том же письме он просил самого Фета никогда ему больше не писать и пообещал не распечатывать полученных писем. Его ссора с Тургеневым длилась семнадцать лет и завершилась только в 1878 году трогательным, хотя и неполным примирением. С Фетом же Толстой восстановил отношения очень быстро – их близкая дружба продолжалась потом долгие десятилетия.