Полная версия
Герой должен быть один
Два совершенно одинаковых личика – сердитых, безбровых, еле выглядывающих из пеленок – одновременно сморщились, и двухголосое хныканье огласило гинекей.
– Алкид и… Ификл, – вслух подумал Амфитрион. – Да, так я и назову вас: Алкид и Ификл. А боги… боги пусть разбираются сами. Да, дети? Мы-то с вами разберемся, а боги пусть сами…
– Совсем ошалел на радостях, – с притворным раздражением буркнула Навсикая. – Городишь невесть что… Лучше вели кому-нибудь бежать в город и кричать, что у тебя двойня!
– Обойдутся, – отрезал Амфитрион. – Нам спешить некуда – завтра все равно узнают, так что не будем пинать судьбу. И вот что…
Он еще раз посмотрел на близнецов и наугад ткнул пальцем в того, что лежал слева от Алкмены.
– Этот похож на меня, – уверенно заявил Амфитрион. – Клянусь небом, вылитый я!
– А этот? – спросила Навсикая, указывая на второго.
– А этот – на Громовержца!
И еле удержался, чтоб не расхохотаться при виде серьезно кивающих нянек.
Сейчас Амфитрион уже напрочь забыл о странной Галинтиаде, дочери Пройта, словно ее и не существовало вовсе; ничего не знал он и о том, что на его родине в златообильных Микенах, откуда Амфитрион был изгнан родным дядей Сфенелом за убийство другого родного дяди (а заодно и тестя), ванакта[17] Электриона, что у властолюбивого Сфенела и Никиппы, дочери коварного Пелопса[18] и внучки проклятого богами Тантала, не далее как вчера вечером родился хилый и недоношенный мальчик.
Первый сын после двух дочерей.
Мальчика назовут Эврисфеем, и он, как это ни странно, выживет – что лишит Амфитриона и его потомков надежды на будущее воцарение в родных Микенах.
Нет, ничего этого Амфитрион не знал – да и узнай он о рождении Эврисфея, все равно не омрачился бы духом, ибо не был в сущности склонен к правлению городами. Рассмеялся бы, налил бы в кубок черного хиосского вина и выпил бы до дна во здравие всех детей, родившихся в эти дни.
И очень удивился бы, если бы какой-нибудь прорицатель сообщил ему, что через полвека с лишним его жене Алкмене принесут седую голову нынешнего мальчика по имени Эврисфей – и Алкмена выколет у этой страшно оскаленной головы мертвые глаза своим ткацким челноком.
Очень удивился – и не поверил бы.
А зря.
3– Мойры!
– А я тебе говорю – Илифии!
– А я говорю – Мойры!
– Ну и дурак! Станут Мойры сидеть на пороге у какой-то Алкмены! Тоже мне…
– А вот и станут, если по приказу Геры!
– Станут-сядут… Оба вы олухи! И вовсе не Илифии, и уж тем более не Мойры (будут они Геру слушаться!) – а сестры-Фармакиды!
Третий голос… тридцать третий… триста тридцать третий голос… Шумят Фивы, ох шумят…
– Да какая вам разница, кто сидел? Главное, что роды задержали… У Никиппы в Микенах семимесячный родился – у-у, Танталово племя! – и ничего, а у Алкмены первенький едва вылез, а второй вообще через неделю…
– Ой, сестры! Ой, посмотрите на дурищу-то! И деткам своим покажите! Это ж не баба, это ж корыто глупости! Через неделю… Ты ж сама рожала, толстая, должна понимать, небось!
– Это я толстая? Это я-то толстая?! Это ты толстая!
Дерутся женщины в Фивах… дерутся, спорят, друг дружку перекрикивают. Откуда им знать, когда у Алкида брат-близнец Ификл родился, – если про первенца слушок сразу побежал, чуть ли не с первым криком младенческим, а про второго-то сплетня припоздала, на целый день, почитай, задержалась… и то – пока сказали, пока услышали, пока поверили да проверили…
Шумят Фивы, ох шумят… Спят братья-близнецы Алкид с Ификлом, знать ничего не знают, ведать не ведают, грудь сосут, пузыри пускают, не слушают голосов глупых, и того голоса визгливого не слышат, что и другими не больно-то услышан был!
– Жаль!
– Чего жаль, Галинтиада?
– Жаль, что вторую жертву принести не успели! Кто ж мог знать, что у нее двойня… Поздно узнали мы, поздно!
– Да зачем нам второй, Галинтиада? Первый – герой, Избавитель; а второй? Ификл Амфитриад – невелика слава!
– Жаль… ах жаль…
И снова тихо.
Да где там тихо – шумят Фивы, во всю глотку шумят, месяц шумят, другой, третий, полгода шумят…
Когда угомонятся?
4…Жара взяла семивратные Фивы в осаду.
Гелиос в раскаленном добела венце – полководец умелый и беспощадный – обложил город пылающим воинством своих лучей, и тщетны были все попытки владыки ветров Эола прорваться в изнемогающие Фивы и освежить их дыханием хотя бы Зефира – потому что неистовый северный Борей-воитель умчался на косматых крыльях в Гиперборею, нимало не заботясь судьбой злосчастных Фив.
Дом Амфитриона также не был обойден вниманием раздраженного Гелиоса – что совершенно неудивительно, ибо даже великие герои страдают от жары подобно последним рабам, и это наводит на неутешительные мысли о всеобщем равенстве. Тишина царила во всех покоях, взмокшая, разомлевшая тишина; рабы, слуги и члены семейства хозяина дома искали прибежища в ненадежной тени – и лишь из западных покоев доносился веселый шум детской возни.
Один угол этих покоев был надежно огорожен четырьмя боевыми щитами Амфитриона – хотя нет, центральный щит был парадным, с искусным барельефом, изображавшим Зевса, глотающего свою первую жену Метиду; в реальном бою такое украшение скорее мешало, чем помогало, – и там, за этими щитами ползали восьмимесячные близнецы Алкид и Ификл, галдя, агукая и выясняя свои нелегкие отношения.
Дети великого Амфитриона и целомудренной Алкмены.
Или, вернее, дети божественного Зевса, великого Амфитриона и целомудренной Алкмены.
Повод для сплетен и пересудов по всей Элладе.
Напротив, сидя на низком ложе, клевала носом дряхлая нянька Эвритея. Впрочем, голова почтенной Эвритеи, чья иссохшая ныне грудь выкормила в свое время немало достойных фиванцев, в последние пять лет стала слишком тяжелой для тощей старушечьей шеи и тряслась практически всегда – так что лишь из-за этого не стоит упрекать Эвритею в излишней сонливости.
Тем более что трое нянек помоложе спали уже давно, развалившись на циновках у стены, и их крепкий здоровый сон не вызывал у постороннего наблюдателя никаких сомнений в его подлинности.
– Дай! – донеслось из-за щитов, и в щели мелькнула сперва розовая младенческая спина, а после и то замечательное место, по которому любят шлепать мамы не только в семивратных Фивах. – Да-а-а-ай!..
Звук оплеухи, возня, протестующие вопли… тишина.
Тишина.
Кто обвинит спящих, если в жаркий воздух летнего дня исподволь вкралось дыхание Сна-Гипноса, божества темного и неотвратимого, как и его старший брат, не знающий жалости Танат-Смерть?!
Поэтому раскачивающаяся в полудреме Эвритея была единственной, кто заметил некое движение на полу, и старуха отнюдь не сразу поняла, что оно означает.
– Да-а-а-ай! – еще раз послышалось из огороженного угла.
Тишина.
Две маслянисто-отсвечивающие ленты лениво скользили от порога к щитам, изредка задерживаясь и приподнимая узкие треугольные головки; они текли беззвучно, они были невинны и ужасны, и дряхлая нянька следила за ними сперва равнодушно, потом, когда понимание забрезжило в ее мозгу, – испуганно; а родившийся в горле крик распух и застрял, мешая дышать и лишь слабым хрипением пробиваясь наружу.
С перепугу Эвритее показалось, что змеи гораздо больше, чем они были на самом деле, что они – порождения Ахерона, реки подземного царства мертвых, что чешуя их отливает грозным огнем Бездны Вихрей; и голова старухи впервые за последние годы перестала трястись, застыв в оцепенении. «Зевс Всеблагий, – Эвритее казалось, что она кричит, но на самом деле губы ее лишь беззвучно шевелились, – матушка наша Афина-Тритогенейя… дети!.. Дети, дети, де…»
И было совершенно непонятно, молится ли старая нянька, и если молится, то кому – Зевсу, Афине или каким-то странным детям… Впрочем, все мы дети, чьи-то дети – и Зевс, сын Крона, и Афина, дочь Зевса, и нянька Эвритея, дочь вольноотпущенника Миния Лопоухого.
Возня за щитами на миг прекратилась.
Две змеи сплелись в один клубок, и две головки, растревоженно постреливая жалами, неуловимым движением просунулись в щель между парадным щитом и обычным, боевым, с изображением пылающего солнца; и тут же вынырнули обратно.
– Да-а-ай!..
Две пухлые ручки показались в щели. Они возбужденно хватали воздух растопыренными пальцами, ссорясь, отталкивая друг друга, норовя догнать убежавшую игрушку… Позднее, когда Эвритея будет в сотый раз рассказывать о случившемся ахающим рабам и слугам, она выставит перед собой руки, задумается, пожует запавшими губами, отрицательно покачает головой и левой рукой возьмет за локоть стоящую рядом рабыню. Так и будет показывать: рука Эвритеи и рука рабыни. Только никто не поймет, что же хотела этим сказать выжившая из ума старуха, никто не поймет, а зря.
Обе руки были правые.
…Дрогнул парадный щит, раскачиваемый изнутри, детские руки втянулись за ограду, следом за ними шмыгнули змеиные головы – и тут одна из подпорок не выдержала. Что-то заскрипело, треснуло, поплыл вбок барельеф, изображавший заглатывание несчастной Метиды, края двух щитов – тяжелого парадного и более легкого, боевого – резко сошлись, подобно гигантским ножницам, клубок на полу завязался немыслимыми узлами, наливаясь упругой силой…
И обмяк.
Когда центральный щит с грохотом рухнул – к счастью, наружу, – Эвритея нашла в себе силы закричать.
Пока молодые няньки-засони продирали глаза да соображали, что к чему, в покои уже ворвалась испуганная Алкмена. Не останавливаясь, она кинулась к детям, с разгона упала на колени и принялась ощупывать малышей.
Мало-помалу до нее дошло, что ничего страшного не случилось, что дети живы-здоровы и можно спокойно повернуться и отвести душу на нерадивых няньках. Она глубоко вздохнула, набрав воздуха, отчего прекрасная полная грудь Алкмены стала еще прекраснее и полнее, бросила на детей последний взгляд – и увидела, что держит в руках торжествующий Алкид.
Весь набранный воздух пропал втуне, вылетев ужасным воплем, к которому немедленно присоединились няньки. Женщины кричали, старая Эвритея силилась приподняться с ложа, юный Алкид вертел в руках двух дохлых змей, держа их за перебитые шеи и силясь засунуть одну из голов в рот, а вокруг него ползал красный от возмущения Ификл и орал не своим голосом:
– Дай! А-а-а… да-а-ай!..
Вдруг он успокоился, вытащил из-под рухнувшего щита змеиный хвост и принялся деловито обматывать им ногу брата.
Как раз к этому времени в покоях объявился всклокоченный Амфитрион, совершенно голый, зато с мечом в руке; следом за ним вбежало человек пять-шесть челяди, и не прошло и часа, как все Фивы знали о случившемся, причем у каждого фиванца было свое мнение на этот счет.
А к вечеру в дом Амфитриона прибыл самый знаменитый в Элладе прорицатель, женоподобный слепец Тиресий.
Его проводили в печально известные покои, дали потрогать змей, лежавших на полу у стены, после чего подвели к детям, сидевшим на руках у нянек.
– Змеи Геры, – глубокомысленно возвестил Тиресий, вытирая о льняной хитон палец, которым он только что трогал змеиные зубы.
– Змеи Геры! – зашептались вокруг со значением, и у слепца хватило ума не объяснять, что эти змеи всего-навсего неядовитые полозы, каких может приобрести в храме Геры любая рабыня, довольная своими хозяевами (или собственным мужем!), приобрести и пустить жить под дом, посвятив их богине домашнего очага.
Считалось, что это способствует благосостоянию и миру в доме.
– Мальчик вырастет героем! – Тиресий ткнул пальцем вверх, подумал, не сказать ли «великим героем», и решил не скупиться.
Тем более что однажды он уже пророчествовал Амфитриону примерно о том же.
– Величайшим героем Эллады! – громогласно уточнил Тиресий и почувствовал, как у него холодеет затылок. Это случалось с ним нечасто, лишь тогда, когда волна истинного предвидения накатывала на слепца, – и он не любил эти мгновения, не любил и опасался их, потому что за истину мало платили; и еще потому, что Тиресий до колик, до боли в желудке боялся открывавшегося ему будущего.
Уже у дверей Тиресия робко тронули за плечо.
– Прости, господин мой, – еле слышно прошамкала старая Эвритея, – я о мальчике… ты тут сказал – героем, мол, будет… Который мальчик-то, господин?
– Вон тот, – Тиресий указал себе за спину и, сопровождаемый рабом-поводырем, двинулся дальше.
– Тот? – переспросила старуха. – Который – тот? Ведь их двое!.. Двое ведь мальчиков, господин мой!..
Но ее уже никто не слушал.
5Выйдя из дома Амфитриона, Тиресий неторопливо двинулся по улице, сжимая правой ладонью мускулистое плечо поводыря и легонько постукивая о дорогу концом посоха, зажатого в левой.
Он давно привык к своей слепоте, сжился с ней, даже полюбил в некоторой степени этот мрак, позволяющий спокойно рассуждать и делать выводы; он иногда чувствовал себя чистым духом, по воле случая заключенным в горе жирной плоти, – и поэтому зачастую бывал неопрятен и рассеян.
Единственное, к чему Тиресий никогда не мог привыкнуть, – это к дару прозрения.
Предсказывать людям будущее, основываясь на обычном знании людских чаяний и стремлений, на умении складывать крохи обыденного в монолит понимания, – о, это было для Тиресия несложно! Он слушал, запоминал, сопоставлял – и предсказывал, причем делал это не туманно и двусмысленно, подобно дельфийскому оракулу, а просто и однозначно, за что Тиресия любили правители… и, наверное, любили боги.
За это – любили.
Зато когда темная и ненавистная волна прозрения захлестывала его с головой, когда он тонул в будущем, захлебываясь его горькой мякотью, и потом его рвало остатками судьбы – тогда Тиресий зачастую сам не понимал смысла своих ответов, или понимал слишком поздно, что было мучительно.
Но в эти минуты он не мог молчать.
…Впрочем, сегодня он и сказать-то толком ничего не смог. Потому что уже на пороге, перед самым уходом, когда в спину что-то бормотал старушечий голосок, Тиресия оглушил рокот той преисподней, которую Тиресий звал Тартаром, и рокот этот странным образом переплетался со звенящим гулом тех высей, которые Тиресий звал Олимпом… два голоса смешивались, закручивались спиралью, превращаясь в пурпурно-золотистый кокон (Тиресий не был слепым от рождения, и память его умела видеть), и там, в двухцветной глубине, ворочалось двухтелое существо с одним детским лицом, излучая поток силы без конца и предела, дикой первозданной мощи вне добра и зла, вне разума и безумия, вне…
Тиресий остановился, крепко сжав плечо раба-поводыря и уставясь перед собой незрячими глазами.
В конце улицы, упирающейся в базар, приплясывал тощий и грязный оборванец в драной хламиде с капюшоном. В руках нищий держал двух дохлых змей, пугая ими прохожих, которые сторонились оборванца и ругались вполголоса. Наконец нищий умудрился засунуть одну змею в корзину какой-то женщины – причем сделал это настолько умело, что сама женщина ничего не заметила, – после чего угомонился и подошел к Тиресию.
– У-тю-тю! – нищий вытянул губы трубочкой и сунул голову оставшейся змеи в лицо слепому, ловко увернувшись при этом от кулака раба-поводыря. – Угощайся, старичок!
– Кого ты хочешь обмануть, Гермий? – тихо спросил Тиресий, жестом отпуская поводыря. – Меня, сына нимфы Харикло? Обманывай зрячих, Лукавый, лги закосневшим в зрячей слепоте!
– Зачем мне обманывать тебя, старичок? – рассмеялся нищий, гримасничая. – Ты и сам себя обманешь, без меня!
– А вот зачем, – Тиресий протянул руку и коснулся головы дохлой змеи. – О-о, – почти сразу добавил слепец. – У тебя хорошая игрушка, Гермий-Киллений![19] Эти змеи дают человеку вдохнуть – а выдохнуть он уже не успевает… Я не удивлюсь, если узнаю, что эти замечательные змеи стали твоей игрушкой на половине их пути в дом Амфитриона! А дальше поползли уже совсем другие…
– Если узнаешь? – изумился нищий. – А разве ты не знаешь обо всем на свете, мудрый Тиресий?
– Нет, – спокойно ответил слепец. – Я не знаю обо всем на свете. Но и ты не всеведущ, Лукавый, – и в этом мы равны. Когда я вернусь домой – я принесу тебе жертву. Прощай.
И двинулся по улице, ощупывая дорогу концом посоха. Вскоре его догнал раб, ожидавший в стороне, и привычно подставил плечо под ладонь Тиресия.
Нищий долго смотрел им вслед.
– Твою душу я отведу в Аид с особым почетом, – пробормотал он, швыряя дохлую змею в спину проходившему мимо ремесленнику. – Впрочем, не думаю, что это случится скоро…
И побежал прочь, спасаясь от разгневанного прохожего.
6– …Мама! Иди посмотри! Ма-а-а-ма!..
Это кричит маленький Алкид трех с половиной лет от роду, воздвигающий из мокрого песка некое сооружение, столь же грандиозное, сколь и бестолковое. Он кричит звонко и чуть-чуть сердито, потому что мама все никак не подходит; курчавые волосы падают на его выпуклый лоб, все тело с головы до ног перемазано грязью, как у борца в палестре[20] после долгой схватки, и нижнюю губу он закусывает точно так же, как это делает Амфитрион, когда чем-то увлечен.
А может, это вовсе не Алкид, а его брат Ификл.
– Ку-утя! Кушай, кутя, кушай…
Это бормочет маленький Ификл трех с половиной лет от роду. Он сует палец в пасть недавно родившемуся щенку их гончей суки Прокриды, еще полуслепому и совершенно не умеющему лаять и понимать, что с ним играются. Щенок сосет палец, и Ификл заливисто смеется, а потом зачерпывает свободной рукой пригоршню грязи, обмазывает себя ею и закусывает нижнюю губу точно так же, как это делает Амфитрион, когда чем-то увлечен.
А может, это вовсе не Ификл, а его брат Алкид.
Все может быть…
Что вечно раздражает нянек и веселит челядь, выясняющих – кто есть кто? У кого болит животик – у Алкида или у Ификла? Животик в конце концов болит у обоих, и оба не желают пить горький лечебный настой, плюясь и вопя на весь дом. Кто разорвал любимый мамин пеплос, подаренный ей тетей Навсикаей, – Ификл или Алкид? Пеплос разорвали оба, и никто из нянек не понимает, как можно было успеть столь основательно изорвать прочное на вид полотно, оставшись без присмотра всего на минутку?!
Пробовали привязывать к руке Алкида витой шнурочек – но это спасало примерно до памятной истории со змеями. Потом же шнурочек неизменно слетал и терялся или вовсе перекочевывал к Ификлу, а то и оба брата гордо щеголяли одинаковыми шнурками, приводя нянек в полное недоумение.
Так что в итоге противное лекарство пили оба, и одежда шилась сразу на двоих (когда только снашивать успевают, неугомонные!), и по мягкому месту влетало поровну; и уж тем более редкая нянька могла потрепать по голове одного сорванца, чтобы тут же не взъерошить волосы второму – упаси Зевс, не того лаской обделила!
Только Алкмена безошибочно различала близнецов – так на то она и мать.
И любая нянька, любой раб или вольноотпущенник, всякий свободный человек, зашедший в дом Амфитриона, – короче, все считали само собой разумеющимся то, что чуть-чуть больше материнской любви перепадало маленькому Алкиду. Совсем капельку, кроху, мелочь…
Еще бы – оба свои, родные, но старшенький-то сын САМОГО!
Понимающе кивали няньки, переглядывались рабы, улыбались гости – и мрачнела Алкмена, ловя на себе взгляды мудрых богобоязненных фиванцев. Самой себе боялась признаться дочь микенского правителя Электриона, что обе руки свои отдаст она за сыновей, но правую руку Алкмена отдала бы за Ификла, за младшего, за сына того хмурого неразговорчивого воина, которого выбрала она однажды и навсегда, чья колесница грохотала по краю обрыва, и в грохоте этом слышалось одно имя «Алкме-ена», и «Алкме-ена» свистел кривой нож в переулке, вспарывая горло насильнику; и еще имя свое она читала в глазах Амфитриона каждую ночь.
А левую руку, не раздумывая, она отдала бы за Алкида, которого Алкмена еще ни разу вслух не назвала сыном Зевса.
Обе руки одинаковые, как близнецы, да не совсем…
Вот потому и не ошибалась никогда Алкмена, глядя на детей своих.
– …Мама! Иди! Ма-ама!..
Алкмена знает, что это кричит Алкид.
– Ку-утя! Кушай, кутя…
Алкмена знает, что это бормочет Ификл.
Она сидит на скамеечке у входа в гинекей, руки ее привычно заняты шитьем, и круглое миловидное лицо не выражает ничего, кроме покоя и удовлетворенности. Она хорошо научилась притворяться в последнее время – Алкмена, жена Амфитриона.
Еще одна лепешка грязи шлепается на произведение искусства, дело рук великого архитектора Алкида; полуслепой щенок отползает от задумавшегося Ификла (палец, которым он только что кормил щенка, Ификл теперь сосет сам и целиком поглощен этим занятием) и, смешно виляя задом, приближается к крепости из мокрого песка.
А маленький Алкид смотрит куда-то вдаль, поверх сооружения, и в глазах его исподволь разгорается черное пламя; и прислушивается к чему-то юный Ификл, словно рокот огня в глазницах брата донесся до него и заставил нахмуриться не по-детски.
Ползет щенок, виляет задом… тыкается глупой мордочкой в теплое и грязное бедро, пахнущее домом, уютом, покоем…
Они закричали почти одновременно – Алкид и Ификл, – только в вопле Алкида звучало странное торжество и гул древних глубин, крик его тек подобно лаве, вырвавшейся наружу и сжигающей все на своем пути; а в крике Ификла смешивались испуг ребенка в темной комнате и ужас взрослого, встретившего непознаваемое.
Алкид кричал как жрец над жертвой, распростертой на алтаре; Ификл – как жертва под ножом.
А потом пальцы Алкида с недетской силой вцепились в щенка, вознеся его вверх и тут же ударив спиной оземь, и еще раз, и еще…
– Отдай! Ку-утя!..
Едва ли с меньшей силой схватил Ификл брата за руки, и оба мальчика рухнули на крепость из мокрого песка, барахтаясь в грязи, подмяв под себя еле слышно скулившего щенка, – и когда подбежавшие няньки растащили детей в разные стороны, то не одной из них пришлось задуматься: какой же мощью обладает юный сын Зевса, если три взрослые женщины еле смогли удержать его, ребенка трех с половиной лет?
Рядом безутешно плакал Ификл, утирая глаза испачканными ладонями и плача еще громче от рези под веками; и стояла над ним дряхлая Эвритея, единственная, кто подумала: «Три взрослые женщины с трудом удерживали бьющегося в истерике Алкида, но, пока мы подбежали, его удерживал Ификл, вот этот… или не этот?.. Зевс-Тучегонитель, кто же из них кто?!»
У ног Эвритеи лежал мертвый щенок со сломанным хребтом; невинная жертва непонятного случая.
Завтра охотники, возвращающиеся в Фивы со стороны Кадмеи, обнаружат в роще, посвященной воинственному Аресу-Эниалию, большой камень. Камень окажется кем-то обтесанным в форме жертвенника – обтесанным поспешно, на скорую руку, – и на камне-алтаре будет хорошо видна запекшаяся кровь. Рядом с камнем охотники увидят пепелище отгоревшего костра – свежее пепелище, вчерашнее, – а в золе будут лежать почерневшие сверху кости.
Человеческие кости.
Об этом донесут басилею Креонту, он прикажет учинить розыск, но это ни к чему не приведет. Свободные граждане все окажутся живы-здоровы, а если кто-то и решил принести раба в жертву Аресу или иному божеству, то это его личное дело, и никого оно не касается.
Младший из охотников заикнется было о том, что в роще неподалеку околачивалась старая карлица Галинтиада, полубезумная служительница Трехтелой Гекаты, известная всему городу, – но его поднимут на смех, басилей Креонт недоуменно пожмет плечами, да тем дело и кончится.
7– Послушай, Автолик, – Амфитрион вздохнул и отодвинул от себя недопитую чашу.
Он не любил белые вина, притом разбавленные столь сильно, но дело было не в этом.
Сидящий напротив Автолик лениво обгрызал жареного дрозда и ждал продолжения.
«В поисках этого человека я исколесил всю Беотию, преодолел Истмийский перешеек и поймал его только здесь, в Арголиде», – напомнил сам себе Амфитрион, заметив, что начинает тяготиться молчаливостью Автолика и его ироничной, слегка насмешливой улыбкой.
Они были похожи: Амфитрион, сын Алкея, внук Персея и правнук Зевса, и Автолик, сын Гермеса и внук Громовержца; тот, кого называли хитрейшим из эллинов.
Оба – мощные, плотно сбитые мужчины, способные поспорить друг с другом числом шрамов, полученных в прошлых битвах; оба – обманчиво-медлительные, даже слегка грузные, твердо стоящие на земле и знающие цену женщинам, дружбе и золоту; разве что взгляд Амфитриона всегда был направлен в лицо собеседнику, чего никогда не делал Автолик, выражение глаз которого даже в напряженнейшие минуты оставалось насмешливым и рассеянно-невнимательным.
Не зря горбоносого Автолика, сына лукавого и непостоянного Гермеса, честили на всех диалектах от Додоны до Родоса, обзывая клятвопреступником, похитителем стад и совратителем юных дев, – обзывая, но не имея ни единого доказательства, обвиняющего конкретно Автолика, ибо он (как и его божественный отец) никогда не попадался с поличным.
Более того – даже клясться Автолик[21] (достойный своего имени, данного ему Гермесом-Лукавым) умел так, что потом, нарушая клятву по существу, никогда не нарушал ее формально.