Полная версия
Иди на мой голос
Эл Ригби
Иди на мой голос
© Э. Ригби, 2012
© ООО «Издательство АСТ», 2018
* * *Увертюра первая. Увертюра смерти (Апрель 1882 года, Блэмфилд)
Всех девочек, даже дурнушек, украшают подвенечные наряды, и она в глухом белом платье тоже стала почти красивой. Ею, такой спокойной и недвижной, можно было любоваться, если только не смотреть на тонкие обнаженные руки.
Не помог даже похоронный грим: кожа, когда-то изуродованная пламенем, а теперь и реактивами, лопнула. На запястьях проступала обожженная плоть. Впрочем, мисс Лайт и так-то никогда не заботилась о нежности своей кожи. Глупая, глупая девочка.
Грим не спас и лицо, поэтому его закрыли кружевной вуалью. Зато локоны, стелясь по гробовой подкладке, вились маленькими змейками. Волосы великолепного медно-каштанового оттенка не потускнели даже сейчас. Их украсили бледно-желтыми нарциссами; ажурные, будто резные лепестки источали тяжелый аромат, разносимый ветром. В этом запахе было что-то от лакрицы. Лакрицы и Рождества, которое уже не наступит.
Фелисия умерла очень молодой, а для юности нет ничего таинственнее смерти. Почти каждая из столпившихся у гроба, шмыгавших на холоде носиками девушек-гимназисток невольно представляла, что было бы, если бы в разверстую могильную яму погружали сейчас ее. У одних мысли были полны ужаса, и ужас отражался на побледневших, осунувшихся лицах. Других переполняло праздное любопытство, что тоже не могло ускользнуть от стороннего взгляда. Как сидел бы погребальный наряд, какие были бы цветы и много ли, кто из товарок плакал бы, кто лишился бы чувств…
Лорре́йн Белл не думала ни о чем. Она избегала смотреть на закрытое лицо. Металась взглядом от оборок платья к нарциссам и другим, тоже украшавшим гроб цветам. Золотые лилии, сорт с музыкальным названием «Аллегро». Фелисия любила их, и их же, судя по мемуарам, любила знаменитая изобретательница Джильо́ла Аме́ри и… кто-то еще. Да, точно, Фелисия рассказывала, когда была жива. А может, это было в одной из десятков книг, которые они прочли вместе, заедая прочитанное конфетами и яблоками?..
– Лори. – Рука в бархатной перчатке легла на плечо. – Готова?
Мисс Белл закусила губу, слушая голос классной дамы. Руку на плечо ей клали только два человека – покойный отец и один старый ирландец, хозяин книжной лавки, о котором она не хотела вспоминать по многим причинам. Лорре́йн угрюмо дернулась и пробормотала:
– Да.
Ее выпустили.
– Тогда пора.
Шаг по заиндевевшей, будто кружевной траве. Еще шаг. Пастор удивленно глянул поверх книги: почему к яме идет чужая девушка? Где мать покойной? Отец? Жених?..
Нигде, преподобный. Нет их, была только я.
Хорошо, что никто не заставил ее – единственную подругу покойной – говорить речь. И хорошо, что тело вообще хоронили по обряду, а не как подобает в таких случаях. Впрочем, провинциальный Бог был добрее лондонского. Он понимал, сколько горя упало на плечи Фелисии Лайт, и мог простить ее выбор, упокоить мятежную душу. Лори в это верила. Она выдавила улыбку и бросила вниз мерзлую горсть земли.
– Спи, милая. Твоя музыка с тобой. Я буду тебя помнить.
Над Блумфилдом послышался низкий рев двигателя. Корабль, летевший с юго-востока, напоминал древний призрак – темное дерево, острые шпили мачт, белоснежные паруса-крылья. Королевский фрегат, не иначе. Такие здесь, в убогой дали, провожались особенно восхищенными взглядами. Девушки замерли с поднятыми головами, все до одной.
Корабль летел высоко. Никто не разглядел, как он называется. На самом деле, фамилий, выбитых золотыми буквами, было две, и вторая, итальянская, вряд ли сказала бы что-то юным, еще только начинающим жить англичанкам, получившим классическое пансионное образование. А вот Лоррейн она сказала бы о многом.
Увертюра вторая. Увертюра пламени и снега (Январь 1891 года, Вена)
Профессор Венской консерватории Фло́риан Каве́лли расчесывал пышные седеющие бакенбарды. Для него это – как и порция хорошего вина – стало частью ритуала, необходимого для продуктивной ночной работы и последующего крепкого сна.
У профессора было прекрасное настроение: с аукциона Императорского Общества Музыкантов и Меценатов он сегодня ушел не с пустыми руками. Вековой давности тетрадь, полная исчерканных записей, лежала перед ним на столе. Работа по расшифровке предстояла большая. Но загадки редко бывают легкими, не в том ли их прелесть?
Герр Кавелли удовлетворенно ухмыльнулся отражению в зеркале. Он вспомнил, как ловко выхватил дневник прямо из-под носа у щеголеватого английского джентльмена, совсем мальчишки, на котором даже непомерно дорогой сюртук висел мешком. Сколько ни набивал цену, лот уплыл, и поделом. На кой черт такое снобам-англичанам? То ли дело он, Кавелли… Заброшенный в Австро-Венгрию соотечественник того, чьей рукой заполнены потрепанные страницы, того, о ком ухитряются так много шептаться, доподлинно не зная ничего и потому пережевывая лишь глупости.
От сквозняка пламя свечи изменило форму, превратившись в спираль; Кавелли даже показалось, что силуэт напоминает скрипичный ключ. Он завороженно протянул руку, повел над переливающимся музыкальным знаком ладонью. Прекрасно. Жарко… больно… не оторваться. Сколько он себя помнил, огонь притягивал его взгляд. Подвижный, горячий, уничтожающий на пути все преграды – таким в юности хотел быть сам Кавелли. Повзрослев, он предпочел стать кем-то более скучным и статичным – профессором музыки. Осесть на одном месте и, уж конечно, никого не уничтожать, зачем?
Но одно глубоко засело в поседевшей голове – любовь к огню. Профессор работал при свечах, игнорируя газовые рожки. Не выбрасывал бумаги, предпочитая сжигать их в камине. Сжигать и смотреть, как они чернеют. Это завораживало и одновременно пугало: часто он ловил себя на желании сжечь что-то другое. Что-то, что будет гореть не пару мгновений, как бумага, а долго, как самая искренняя любовь и самая жгучая ненависть. И не оставит даже пепелища. Каждый раз, представляя себе это, Кавелли испытывал странное возбуждение. Весь его мир сужался до жаркого язычка пламени. Кто знает, может, однажды он просто не сможет противостоять дикому искушению. Но пока…
– Фло! – Капризный голосок выдернул из мыслей. – Иди сюда, солнышко, я соскучилась!
Не каждому в пятьдесят восемь лет удавалось жениться на таком ангеле, как Пэтти-Энн, да еще любить ее так страстно. И остальное должно было подождать.
– Иду, сладкая, – привычно отозвался он и покинул кабинет.
Три свечи одна за другой погасли. Ветер заполнил комнату.
«…Я вижу себя со стороны. Не призраком во мгле сна и не точным отражением в зеркале яви. Я знаю: это иллюзия, душа моя все еще заперта в оболочке. Возможно, так начинается болезнь. Да, наверняка я болен, и моя черная фигура на белом холме, фигура, на которую я смотрю собственными глазами, – первое приветствие сумасшествия. С сумасшествием я еще сойдусь в поединке, не устрашусь. Меня ничего больше не страшит. Может ли быть что-то страшнее?
„Убейте меня“.
Я закрываю глаза; это не помогает. На ресницы падает снег.
Я заточен в странные, ирреальные, какие-то картинные штрихи. Темные штрихи на фоне белесой пустоши. Рядом – голые деревья и лента обледенелого Дуная, но я высоко поднимаю голову. Забыл закутать горло, его царапает боль, а плащ полощется на ветру. Ветер не оставляет в покое волосы. Говорят, там прибавилось седины за последнее время. Что ж, может быть. Я устал. Скоро наконец отрежу их, как подобает. Я уже не юнец, можно признать. Увидел сорок одну весну, век бежит вперед и постепенно оставляет меня позади. Как быстро он бежит.
„Умоляю…“
Я смотрю вверх.
Дальше по течению большой город хохлится и прячется в бессчетные меховые воротники. Город только пробует дышать после вполне обычной, но в этом году небывало губительной эпидемии воспалительной лихорадки, или как медики зовут все эти симптомы, начинающиеся с простывания на ветру, а заканчивающиеся общей могилой на пять-шесть человек?
Смерть беспощадна и жадна, но сейчас отступила. Она уходит довольная, собрав большую жатву. В снопе почернелых колосьев один горит золотом. Я хотел бы вернуть его, но у колоска уже нет корня. Он срезан, а не вырван.
Смерть забрала его. Он, так же, как и многие наши несчастные сограждане, наспех закопан в общей могиле. Я видел: труп ужасно распух, в свете уже шепчутся о таинственном яде. Если бы только они слышали…
„Я не могу больше!“
Нет. Просто кричат птицы. Кричат птицы над головой, кое-что испугало их. Птицы разрезают небо, исчезают, словно растворяются в снегу. Я забываю о них. Я смотрю вверх, и я знаю, кто бы ни смотрел из-за облаков в ответ, он утонет в провалах моих запавших глаз и раскается в сотворенном.
„Тот человек… в черном… это все он…“
Я не закрываю ушей. Измученный голос будет жить в голове. Мне не спрятаться, я не уверен, что хочу. Просто однажды, когда придет время, я усну, и тогда наступит тишина. Благостная сладкозвучная тишина. За ней будет свет. Цветы. Готические окна и океан. Мы поговорим снова, я услышу его скрипку и смех в ответ на справедливое обвинение: „Ну куда же? Куда вы ушли так рано, разве не понимали, с чем оставляете мир?“
Я по-прежнему смотрю вверх. По холодному своду скользит долгожданный корабль. Вот оно, чудо, обещанное дожем еще к началу ноября. Летучий фрегат с белоснежными парусами движется быстро и будто посмеивается над непогодой. Кто ведет его? Конечно же, они, вряд ли в Сиятельной есть уже иные пилоты.
Корабль кажется сказкой или легендой. Как и загадочные особы, построившие его, как и маленькое дерзкое государство, которое я зову родиной. Многие пророчили: однажды с Венеции спросят за ее мрачные тайны, однажды она умрет, уйдя под воду. Вместо этого она поднялась к облакам. И что бы ни случилось, я радуюсь, видя ее полет.
Корабль стремится к городу. Император встретит юных капитанов, Марию и Джильолу, с почестями. Будет бал, будет смех, будут играться веселые марши моего сочинения. Небывалое событие, прорыв в науке, искусстве и вере, сравнимый по значимости разве что с открытиями Галилея. Яркая новость, такая, что совсем оттенила другое. Срезанный колосок.
Он не дожил до того, чтобы увидеть первый в мире летающий корабль, ничтожные две недели. Он должен был быть со мной, там, в сиятельном Хофбурге[1], подле его величества и придворных. Он должен был смеяться, кутаться в воротник, подносить ладонь козырьком к глазам, ругая светлое зимнее небо, где ничего не разглядеть, а юный Карл Томас должен был сидеть на его плечах.
Но мой бедный друг, безобразно распухший и присыпанный известью, чтобы гнить быстрее, лежит в общей яме. О нем шепчутся. Его супруга со дня похорон в беспамятстве и не узнает собственных детей. А я стою здесь и давлю крик о том, что летучий корабль, носящий имя сто двадцатого венецианского дожа Лодовико Манина, должен носить его, его имя, ведь он так мечтал о полете в последние свои дни, и полетом были его творения.
Я больше не притронусь к этим страницам, на которых живет теперь смерть. Когда-нибудь я найду силы уничтожить их, чтобы не вспоминать.
Я возвращаюсь домой. Упокой Господь его душу».
(1791 г. от Р. Х.)Интродукция. Незнакомец (Июнь 1890 года, Индия)
Впервые в жизни мне пришла в голову философская мысль и нашла не лучшее время, чтобы прийти: раненный в живот, я лежал на раскаленной земле, смотрел в бледное небо и прикидывал, сколько мне осталось его видеть. Судя по тому, как промокла от крови одежда и как отстукивало в висках, – недолго.
Мысль заключалась в простом запоздалом осознании: Индия, которую мы, англичане, считали безропотным раем, на деле была дремлющим тигром. Нет, даже не дремлющим. Затаившимся для прыжка.
Прыжок совершили: на меня, резидента провинции А́гра, напали вооруженные повстанцы. Они выбрали удачный момент, когда я возвращался из длительного путешествия почти без сопровождения. Индийский тигр уничтожил моих прекрасно вооруженных спутников из префектуры. Лишь по случайности «тигр» этот не отнял мою жизнь, а только оставил во рту соленый вкус крови. Голова пульсировала болью. Но даже в ту минуту я обещал себе, что смуглые обезьяны поплатятся. Пары кораблей Карательного Воздушного Корпуса будет достаточно, кода я доберусь до города. А я доберусь.
Теперь прежняя уверенность таяла. Я понимал, что если попытаюсь продвигаться хотя бы ползком, то по дороге растеряю половину внутренностей, уже сейчас готовых вывалиться через рассеченные мышцы. Да и ползти было некуда: ближайший город, где мог быть трезвый медик без брюшного тифа, лежал в пяти милях, а до деревни, где, вероятно, меня предпочли бы скорее добить, чем спасти, – мили три.
Я прижал к животу руку и попытался повернуться на бок. Огляделся. Справа виднелись редкие деревья среди кирпично-серых камней. В остальном меня обступала чахлая равнина: лето было сухим, и ветер уже выпил соки из трав, заострив их как клинки.
Я нащупал измазанную в крови саблю и сжал ее рукоять. Лет восемь назад я вышел победителем из схватки с тремя мятежниками-сипаями[2]. Тальвар[3] одного из них стал моим талисманом, оружием, которое я полюбил даже больше, чем револьверы. Тогда, в том сражении, силы были почти равны, не то что сегодня, когда против нас пятерых было двадцать индийцев. Прикосновение к рукояти всегда успокаивало меня, проясняло разум. Так было и теперь. Смерть приветливо кивала мне, прихорашиваясь к встрече. Кишки дымились, словно поджариваясь. Но я все еще обещал себе победить мразь с косой.
Я почувствовал, что земля задрожала, и вновь со стоном перекатился на спину. Из-за деревьев степенно выходили несколько крупных слонов. На спине одного был установлен узорчатый тканый паланкин, остальные везли погонщиков. Я прищурился, вглядываясь в людей и пытаясь понять, британцы это или местные. Я не успел: слоны остановились футах в сорока. Только один – тот, на чьей спине был паланкин, – продолжал идти навстречу и вскоре поравнялся со мной. Я, более не решаясь двинуться, уставился на морщинистые столбы его ног.
Ткань, защищавшая паланкин от зноя, всколыхнулась. На землю спрыгнул человек в темно-синем плаще с капюшоном. Незнакомец был невысокого роста, худощавым сложением напоминал женщину или ребенка. Я сразу отогнал эту мысль: какой ребенок, какая женщина могли так легко слезть с этой серой твари?
Человек приблизился и опустился на колени рядом со мной.
– Мистер Э́гельманн? – Голос звучал довольно высоко.
Надежда заставила собрать силы и привстать.
– Вас прислали из Агры? – прохрипел я, пытаясь рассмотреть лицо под капюшоном. Острый подбородок, тонкие ноздри, но больше я не видел ничего. – Молю, не молчите.
Ответу предшествовал странный смешок.
– Я из более дальних мест, друг мой. Не повезло в дороге?
– Можно и так сказать. – Решив, что передо мной праздный путешественник, я не стал вдаваться в подробности, даже не задумался, откуда ему известна моя фамилия. – Бога ради, можете помочь? Кто вы? Я заплачу́.
Казалось, он задумался, и я пожалел, что вообще задал вопросы. Боль усиливалась, ждать я не мог, но скорее умер бы, чем сказал об этом. Наконец путешественник снисходительно хмыкнул, и я скривился от унижения. Если это местный махараджа или кто-то подобный, много о себе возомнивший, черта с два я дозволю ему злорадствовать. Одно оскорбление – и, собрав силы, брошусь, ударю, а если не ударю, то плюну в лицо. Но насмешек более не последовало. Незнакомец наклонился и вкрадчиво прошептал:
– Кто я? Можно сказать, господин резидент, что я Моцарт. Только музыке предпочитаю справедливость. Я тут ищу кое-кого, и мне пригодитесь вы.
– Что…
– Если согласны, – меня требовательно перебили, – есть дельное предложение.
– А если нет? – выдавил я, снова силясь присмотреться к своему… да, теперь я не сомневался… мучителю. Тот, издав еще один звонкий смешок, похлопал меня по плечу.
– Тогда я не лишу вас удовольствия еще погреться на солнце. Так что?
Было слишком больно. Не хотелось нелепо издыхать в грязи и песке, даже не дав о себе знать своим людям. А такая сделка… в конце концов, что она могла за собой повлечь? Незнакомец поможет мне, я – ему. Жизнь за какую-то несущественную услугу. Он выглядит юным щеголем, у него не может быть серьезных дел. Поиск человека? Пара солдат, которых я отряжу, справится на раз. Ну а если странный тип замыслил что-то, например, сепаратистское… я ведь сижу повыше здешних богачей. И стреляю метче.
– Согласен, – шепнул я, вытирая со лба пот. – Что вам от меня нужно?
– Не сейчас… – Незнакомец обернулся и отдал погонщику приказ на хинди: – Поднимайте его.
Из паланкина выпрыгнули еще двое и направились к нам. Сложением они были крупнее господина и, видимо, старше. Тот, кто назвал себя Моцартом, вынул из кармана какую-то тряпку и прижал к моему носу.
– Лондон. Живописный, хотя и пошловатый городишко, которому нужны крепкие военные руки. Как вы смотрите на него? Мне вот он очень нравится…
Я уже не мог ответить: сладковатый запах проник в легкие. Он наполнил веки тяжестью, и я лишился чувств, успев лишь осознать, что по-прежнему крепко сжимаю рукоять своего тальвара.
Действие первое. Рапунцель, сбрось свои волосы (Конец января 1891 года, Лондон)
День первый. Падальщик
[Лоррейн]– Где тебя носит? Немедленно приезжай!
Мать почти кричала. Как и обычно. И обычно ответ был один: у меня репетиция, что означает: я слежу, чтобы симпатичные танцовщицы кабаре «Белая лошадь» правильно задирали ноги. Как иначе они будут способствовать процветанию заведения и растлению почтенных отцов семейств, заходящих на бокальчик? Я знала: мать ненавидит эту мою работу. Как и вторую работу, о которой не распространяется в обществе. Хотя, казалось бы, что может быть хуже постановки номеров в дыре, лишь на словах не являющейся борделем?
Услышав голос в трубке, я готовилась с наслаждением напомнить, чем именно занята. Ведь это спектакль для двоих, который мы играем привычно, уже несколько лет, без зрителей и режиссеров. Но заученная реплика застряла в горле. Потому что, выпалив «приезжай», мать не замолчала. Она всхлипнула, закашлялась и судорожно выдохнула:
– Лоррейн, это Хелена. Кто-то… убил её, кажется. Полиция тоже едет…
Сценарий пошел не так. Связь оборвалась. Лишилась ли мать чувств или вспомнила, что звонок формален, как наше родство? Это не имело значения. Никакого. Все сузилось до короткого слова-выстрела – «умерла». Без подробных сведений, без пояснений, без сводок Скотланд-Ярда я знала: мать не шутит. Она же не умеет. Значит…
Сжимая телефонную трубку, я пыталась совладать с собой. Хелена… единственная из сестер, которая ни разу не сделала мне ничего плохого. Единственная, про кого я всегда с уверенностью и без отвращения говорила: родная. Не то чтобы близкая родня, но… почти. Покачнувшись, я зажмурилась. Щит треснул, время полетело назад. Я так долго от него бежала, а теперь оно просто тащило меня за собой и нещадно било по вискам.
Умерла. Умерла. Умерла. За стеной вульгарно смеялись. Я почти не слышала.
Раз. Юная глупая я. Не думаю об узах крови, о месте в семье. Все идет, как идет: мы богаты, отец заседает в Парламенте, мать исполняет мечту пристроить пять дочерей. Софи станет пианисткой, Джейн – юристом, Хелена – художницей, а малютка Лидия удачно выйдет замуж. Мне готовят судьбу опереточной актрисы, ведь в наше время оперетта – неплохая участь даже для леди: сама Королева любит этот жанр. Я недурно играю. Грядет мой триумф в «Летучей мыши». Все на меня надеются. А какой портрет в сценическом образе рисует мне Хелена! «Я верю в тебя, сестрица. Верю. Ты будешь расписываться на веере Королевы». Сестрица. И откуда это ласковое слово?
Хелена… почему она, почему?.. Телефонная трубка больно врезалась в ладонь, я грохнула ее на рычаг, и злое «дзинь!» вгрызлось в уши. Проклятье. Проклятье… Новые воспоминания уже забились в висках. Я обречена была опять прожить их. Одно за другим.
Два. На генеральной репетиции я повреждаю ногу, но шлю к черту совет отдать роль. В день премьеры достаю обезболивающее. Играю скверно, подвожу всех, срываю все, что старательно готовилось, а на финале падаю. Обо мне пишут в светской колонке, высказав осторожное подозрение, что я – наркоманка. Ведь со сцены меня уносят, а Ее Величество наблюдает это в бинокль. Обмахиваясь веером, на котором я так и не расписалась.
…Боль, которую причиняло каждое движение там, на сцене, со мной до сих пор. Она возвращается приступами. Вернулась и теперь, как злой призрак.
Ведь дальше сокрушительное «три». Я вылетаю из труппы. Нога заживает плохо, я не расстаюсь с тростью. В доме я уже не звезда, я «увечная», я же «самодурка». Хелена единственная, чье отношение ко мне прежнее: мы не дружны, но она не осуждает меня и в один вечер тихонько обещает: «Я нарисую твой новый портрет, когда тебе полегчает». Сестра ведь думает только о живописи. Чудесно рисует. Любит мир и живет с девизом: «Делай что хочешь и не мешай другим».
Думала. Рисовала. Любила. Жила. А я так и не напомнила ей об этом втором портрете. Даже когда мне действительно «полегчало».
Я тяжело опустилась на стул у стойки с телефоном. Поплакать бы, но с этим проблемы: давно растратила все слёзы. Я всегда была неосторожна в тратах, как и во многом другом.
– Лоррейн, девочка моя! А мы тебя ищем!
Кудахтанье Жерара Лама́ртиса наполнило комнату раньше, чем он сам оказался рядом и положил толстую надушенную руку на мою макушку.
– Цыпочки волнуются! Вы будете дальше репетировать или отпустишь их выпить немного перед сном?
Я кивнула. Он понял кивок, как «отпустить», и грузно удалился. За дружелюбным «Разлетайтесь!» последовали хоровой визг и цокот каблуков. «Цыпочки» побаивались меня, раннее окончание репетиции было для них манной небесной. Я сидела недвижно, пока Жерар не вернулся. Мягкая рука заняла прежнее место на моей макушке.
– Хелену убили, – тихо ответила я на незаданный вопрос. – Мою сестру.
Когда я подняла голову, Ламартис уже держался за сердце.
– Матерь божья… детка, как ты? Ты будешь, – он замялся, – ну… как обычно?
Оглядывая широкое лицо, искаженное печальной гримасой, я пожала плечами.
– Не знаю.
Не знаю, как я. Не знаю, что буду делать и дадут ли мне что-то выяснить. Он понял и промолчал, как и всегда, а только наклонился и звонко чмокнул меня в лоб.
– Бедная моя. Ну… не надо так. Хочешь… ну хоть выпить?
И я даже не смогла его отпихнуть, привычно укорив в «нянькиных нежностях». Я просто помотала головой и ненадолго к нему прижалась, шепнув «Спасибо».
Жерар был моим руководителем сначала в театре, теперь и в кабаре. Его уволили за то, что лез под юбки к девчонкам из труппы, и тогда он воплотил мечту: открыл заведение, где под юбки можно лезть безнаказанно. Над входом он вывесил золоченую табличку: «Оставь устои, всяк сюда входящий» и, кажется, никогда не жалел о смене подмостков. Меня, зная, что я в опале, Жерар пригласил компаньоном и постановщиком. Болтали, будто мы любовники: что еще можно подумать про толстого деловитого хозяина злачного места и его хромую помощницу с неопределенным, то ли мышиным, то ли рыжим цветом волос? На самом деле Ламартис предпочитает блондинок, а я – тех, кто легче проходит в дверь. Тем не менее, много пройдя вместе, с Жераром мы друг друга полюбили. Как… родня?
Нет, пора забыть это слово.
– Я поеду, скоро нагрянет полиция. – Я отстранилась, прокашлялась. – Будут допрашивать…
– Тебя? – Жерар приподнял безукоризненно выщипанную бровь. – Но ты…
– Это не спасет, – прервала я, встала и прохромала к вешалке. Оделась, замотала шарфом горло и только тогда обернулась: – Мне пора. Не хочу злить их.
Он фыркнул; мы оба знали, что злиться в полиции всё равно будут, речь ведь обо мне. Наконец я вышла – сначала в холл, потом на улицу. Ото всех встречных я прятала лицо. Спрятать бы его еще от самой себя.