Полная версия
У подножия вулкана
Он миновал поле, где у изгороди, на склоне стоял допотопный синий фордик, облезлый и совершенно разбитый; чтобы он не покатился вниз, под передние колеса были подложены два кирпича. Чего ты ждешь, хотелось спросить у него, потому что мсье Ляруэль испытывал некую близость, некое чувство единения с этим старым, видавшим виды помятым автомобилем… «Милый, зачем я уехала? Зачем ты отпустил меня?» Эти слова в почтовой открытке, пришедшей слишком поздно, были обращены не к мсье Ляруэлю, эту открытку консул злоумышленно сунул ему под подушку, улучив мгновение, в то последнее утро, – но как выведать, когда именно улучил он мгновение? – словно он все заранее рассчитал, зная, что мсье Ляруэль найдет ее в ту самую секунду, когда обезумевший от горя Хью позвонит из Париана. Париан! Справа вздымались стены тюрьмы. На сторожевой вышке, едва выступавшей над стенами, двое дозорных смотрели в бинокли на восток и на запад. Мсье Ляруэль перешел по мосту реку и двинулся напрямик, через лес, к большой поляне, расчищенной, видимо, под ботанический сад. С юга стаями летели птицы: маленькие, черные, уродливые птицы, непомерно длинные, с неуклюжими хвостами, в них было что-то от чудовищных насекомых и что-то от воронья, они рыскали и подпрыгивали на лету, с мучительным трудом рассекая воздух. Сейчас, как и всякий вечер, они отчаянно хлопали крыльями, возмущая тихие сумерки, спешили к своим гнездам на темных деревьях посреди городской площади, которую они до глубокой ночи будут оглашать неумолчными, сверлящими слух, бездушными криками. Вся эта толкучая, омерзительная нежить умчалась прочь. Когда он подошел ко дворцу, солнце уже село.
Несмотря на amour propre[20], он сразу пожалел о том, что пришел сюда. Обветшалые красные колонны словно подстерегали его в полумраке, норовя обвалиться ему на голову; бассейн, где вода была подернута мутно-зеленой пленкой, а ступени лестницы сгнили, надломились и повисли, словно жаждал его поглотить. Смрадные развалины часовни, в которых меж каменными плитами пола пробивалась трава, осыпающиеся, воняющие мочой стены, на которых затаились скорпионы, – искалеченные балки, унылый купол, осклизлые камни, загаженные испражнениями, – весь этот дворец, где некогда обитала любовь, казался кошмарным сном. А Ляруэлю надоели кошмары. Франция даже под австрийской личиной не должна вторгаться в Мексику, подумал он. И Максимилиан, бедняга, не был счастлив в своих дворцах. Зачем же тот роковой дворец в Триесте тоже назвали Мирамар, дворец, где сошла с ума Шарлотта и все, кто там ни жил, от императрицы Елизаветы Австрийской до эрцгерцога Фердинанда, умерли насильственной смертью? Но все же как, должно быть, любили они эту землю, одинокая чета венценосных изгнанников, ведь в конце концов они тоже были всего-навсего влюбленные, вырванные из своей стихии, – и вот их рай, неведомо почему, стал у них на глазах превращаться в тюрьму и в вонючую пивоварню, и единственное величие, какое им осталось, было заключено в трагизме их судьбы. Призраки. Здесь тоже обитали призраки, как в «Казино». Один призрак и ныне еще говорил: «Нам суждено было очутиться здесь, Шарлотта. Взгляни на эту гористую дивную страну, на эти хребты, на эти долины, на эти вулканы невиданной красоты. Подумай только, все здесь принадлежит нам! Будем же добры, и трудолюбивы, и достойны этой страны!» А потом призраки ссорились: «Нет, ты любил только себя, свою несчастную судьбу. Ты нарочно все это подстроил». – «Я?» – «Ты всегда желал, чтобы с тобой нянчились, носились, обожали и опекали тебя. Ты слушался всех, кроме меня, тогда как одна я тебя любила». – «Нет, я всегда любил только тебя». – «Всегда? Всегда ты только себя и любил». – «Нет, тебя, одну тебя, поверь мне, умоляю: вспомни, ведь мы давно хотели уехать в Мексику. Помнишь?.. Да, ты права. Ты всегда была моей судьбой. Единственной, неповторимой!» И вдруг, обнявшись, они горько зарыдали.
Но это голос консула, не Максимилиана только что слышался Ляруэлю во дворце: и он вспомнил, как шел, радуясь уже тому, что сумел выбраться, после долгих блужданий, хотя бы в дальний конец калье Никарагуа, в тот день, когда натолкнулся здесь на консула с Ивонной, которые сжимали друг друга в объятиях; было это вскоре после их приезда в Мексику, и совсем иным показался ему тогда дворец! Ляруэль замедлил шаги. Ветер утих. Он расстегнул свою английскую твидовую куртку (купленную, однако, в Мехико, в магазине под названием «Высший шик», которое там произносили «Вичичик») и развязал синее в крапинку кашне. Этот вечер действовал на него угнетающе. А какая мертвая тишина царила повсюду. Теперь до слуха не доносилось ни звука, ни возгласа. Ничего, только собственные его чавкающие шаги… Вокруг ни души. И кроме всего прочего, мсье Ляруэль испытывал некоторое стеснение: брюки были ему узки. Он начал толстеть, даже растолстел уже в Мексике сверх меры, и, возможно, здесь крылась одна из тех нелепых причин, по которым кое-кто мог пустить в ход оружие, но газеты об этом даже не заикнутся. Ни с того ни с сего он вдруг взмахнул ракеткой, словно отбивая мяч: но ракетка в чехле была тяжела, не по руке, а он совсем позабыл об этом. Ферма осталась справа, домики, поля, холмы быстро тонули в сумерках. Впереди снова показалось чертово колесо, самая его верхушка безмолвно сверкнула высоко на склоне и сразу исчезла за деревьями. Дорога, вся в немыслимых ухабах и рытвинах, здесь круто шла под уклон; он приближался к мостику, перекинутому через узкое, но глубокое ущелье. На середине мостика он остановился; прикурил новую сигарету от своего окурка и, перегнувшись через перила, стал глядеть вниз. В темноте он не видел дна ущелья, но здесь настоящая пропасть, разверстая бездна! В этом смысле Куаунауак подобен пучине времен: куда ни ступишь, всюду подстерегает эта зияющая пропасть. Там гнездятся по ночам стервятники и обитает Молох! Когда распинали Христа, гласит рожденная у моря священная легенда, вся земля тут разверзлась от края до края, но в те времена подобное совпадение едва ли могло кого-нибудь удивить! Когда-то на этом самом мостике консул посоветовал ему снять фильм про Атлантиду. Да, вот так же стоял он, перегнувшись через перила, пьяный, но вполне владеющий собой, и речи его были связны, внятны, хоть и с некоторым налетом безумия и тревоги – то был один из случаев, когда консул выпил столько, что даже протрезвел, – и говорил он про демона бездны, про huracán[21], который «так красноречиво свидетельствует о сношениях между противоположными берегами Атлантики». Бог весть, что он хотел этим сказать.
Но то был не первый раз, когда они с консулом вместе заглянули в бездну. Ведь давным-давно, целую вечность назад, – разве можно это забыть? – уже была «Преисподняя»; и давняя их встреча там как-то таинственно связана с последней встречей в Максимилиановом дворце… И когда оказалось, что консул здесь, в Куаунауаке, разве можно было считать таким уж необычайным, что его друг детства из Англии – едва ли назовешь его «школьным товарищем», – с которым он не виделся без малого четверть века, живет на одной с ним улице вот уже полтора месяца, а он об этом и не подозревал? Пожалуй, этого не скажешь; пожалуй, это просто одно из тех коварных совпадений, которые можно назвать «излюбленной потехой богов». Но как живо вспомнились теперь те давние каникулы, которые он провел в Англии, на морском побережье!
…Мсье Ляруэль родился в Лангийоне, в департаменте Мозель, но отец его, богач, чудак и заядлый филателист, перебрался в Париж, а на летние каникулы родители обычно увозили сына в Нормандию. Курсель в Кальвадосе, на берегу Ла-Манша, не был фешенебельным курортом. Скорее, наоборот. Кучка маленьких, захудалых пансионов, безлюдные песчаные дюны на много миль окрест да холодные морские воды. И все же именно в Курсель знойным летом 1911 года приехало семейство знаменитого английского поэта Абрахама Таскерсона и с ними странный маленький сирота, англичанин родом из Индии, задумчивый пятнадцатилетний мальчуган, очень застенчивый и в то же время поразительно независимый, сочинявший стихи, причем старик Таскерсон (сам он остался дома), видимо, поощрял эти его наклонности, и плакавший порой горькими слезами, если произнести при нем слова «папа» или «мама». Жак, почти ровесник этому мальчугану, чувствовал к нему непонятное влечение; и поскольку сыновья Таскерсона – их было по меньшей мере шестеро, почти все старше и, пожалуй, примитивней юного Джеффри Фермина, хоть и состояли с ним в дальнем родстве, – сторонились мальчика, предпочитая водиться только между собой, Жак постоянно проводил с ним свободное время. Они ходили вдвоем к морю и «рыбалили» удочками, привезенными из Англии, или играли старыми гуттаперчевыми мячами для гольфа, которые решено было накануне отъезда торжественно зашвырнуть в море. Джеффри тогда был прозван Дружище. Его любила и мать Ляруэля, но называла иначе: «Этот очаровательный юный английский поэт». И Таскерсоновой мамаше приглянулся маленький француз: дело кончилось тем, что Жака пригласили на сентябрь в Англию, к Таскерсонам, у которых Джеффри предстояло жить до начала занятий в школе. Отец Жака, намеревавшийся определить сына в английскую школу и оставить его там до восемнадцати лет, дал согласие. Он был в восторге от выправки и мужественных манер Таскерсоновых сыновей… И вот мсье Ляруэль приехал в Лисоу.
Это была как бы более старая и цивилизованная разновидность Курселя на западном побережье Англии. Таскерсоны жили в большом, прекрасно обставленном доме, за домом был сад, а за садом – замечательное, усеянное буграми и впадинами поле для игры в гольф, выходившее дальним своим концом к морю. Так по крайней мере казалось; в действительности же это был эстуарий реки в семь миль шириной: белые гривы пены на западе обозначали границу настоящего моря. Почти вплотную к реке подступали Кембрийские горы, мрачные, черные, в шапках облаков, кое-где со снеговыми вершинами, которые пробуждали в душе Джеффри воспоминания об Индии. В будние дни мальчикам разрешалось играть на поле для гольфа, где почти всю неделю было пустынно: только косматые желтые цветы трепетали на ветру среди кружевной тины. На берегу еще уцелели кое-какие деревья от прежней лесозащитной полосы, торчавшие среди скопища черных пней, а за ними виднелся старый, невысокий маяк, давным-давно заброшенный. Посреди эстуария был остров, на нем стояла ветряная мельница, похожая на экзотический черный цветок, и во время отлива туда можно было добраться верхом на осле. Дымы грузовых судов, шедших из Ливерпуля, низко стлались по горизонту. Всюду ощущался привольный простор. Лишь по субботам возникали помехи: хотя летний сезон уже кончался и серые водолечебницы, выстроившиеся вдоль аллей, пустовали, на поле для гольфа весь день толклись ливерпульские маклеры, играя двое на двое. С самого субботнего утра и до воскресного вечера без передышки крышу бомбардировали мячи, пущенные с поля. В такие дни они с Джеффри охотно отправлялись в город, где было так много хорошеньких, улыбчивых девушек, и бродили по солнечным улицам, подставив лицо ветру, или смотрели на набережной забавные представления с участием Пьеро. А лучше всего было взять напрокат большую яхту длиной футов в двенадцать, которой Джеффри прекрасно умел управлять, и кататься на ней по заливу.
Здесь – как и в Курселе – они с Джеффри обычно были предоставлены самим себе. И теперь Жак гораздо ясней понял, почему в Нормандии он так редко видел Таскерсонов. Эти мальчишки обладали невероятной способностью ходить без устали. Им ничего не стоило пройти за день двадцать пять, а то и все тридцать миль. Но еще поразительней, если принять во внимание, что все они учились в школе, была их невероятная способность пить без устали. За время пятимильной прогулки они не пропускали ни единой пивной, и каждый осушал там пинту-другую крепчайшего пива. Даже самый младший, которому еще не было и пятнадцати, поглощал за день не менее шести пинт. А если порой кого и стошнит, что ж, тем лучше. Освобождается место, и можно пить снова. Ни Жак, с его слабым желудком – хотя у себя, во Франции, он привык к вину, правда в умеренных количествах, – ни Джеффри, который питал к пиву неодолимое отвращение и к тому же учился в методистской школе, где учеников воспитывали в духе строгого воздержания, не могли бы осилить этой поистине средневековой меры. А все семейство предавалось беспробудному пьянству. Старик Таскерсон, человек грубоватый, но не злой, недавно потерял одного из сыновей, единственного, кто хотя бы отчасти унаследовал его литературный талант; по вечерам он всегда задумчиво сидел у себя в кабинете, оставив дверь приотворенной, и часами пьянствовал в одиночестве, причем на коленях у него мурлыкали любимые кошки, а вечерняя газета неодобрительно шелестела, словно порицая его сыновей, тоже часами пьянствовавших в столовой. Миссис Таскерсон, которая дома преобразилась до неузнаваемости, вероятно потому, что здесь не было особой необходимости производить благопристойное впечатление, сидела подле своих сыновей, видная собой, изрядно раскрасневшаяся, и тоже поглядывала на них с известным неодобрением, что не мешало ей, однако, усердно поить всех подряд до бесчувствия. Правда, мальчики были из молодых, да ранние… Никто еще не видел, чтобы они ходили, шатаясь, по улице, такого за ними не водилось. Чем пьяней бывали они, тем трезвей выглядели на вид, почитая это за долг чести. Обычно они щеголяли потрясающей выправкой, как гвардейцы в строю: грудь колесом, голова высоко поднята, и лишь к вечеру ощутимо замедляли шаг, однако сохраняли те «мужественные манеры», которые произвели столь неотразимое впечатление на отца Ляруэля. Правда, наутро частенько можно было видеть, как они всем семейством спят в гостиной на полу. Но это никого не смущало. В кладовке всегда стояли пузатые бочонки, и каждый мог нацедить себе пива сколько душе угодно. Эти здоровые и сильные парни обладали волчьим аппетитом. Они поглощали чудовищную мешанину из поджаренных бараньих желудков, мясного фарша и кровяных колбас, какое-то невероятное блюдо из требухи, запеченной в овсяной муке, причем вся эта снедь, как опасался Жак, по крайней мере отчасти, готовилась и для него – ну, ты же знаешь, Жак, это boudin[22], а Дружище, которого все чаще теперь называли «этот Фермин», сидел растерянный, отвернувшись от стола, не прикасаясь к своему стакану со светлым пивом, и застенчиво пытался поддержать разговор с мистером Таскерсоном.
Поначалу трудно было понять, как вообще «этот Фермин» попал в столь неподобающее семейство. Он не ладил с Таскерсоновыми сыновьями и даже учился в другой школе. Но было совершенно ясно, что родственники, пристроившие его сюда, сделали это с благими намерениями. Ведь Джеффри «вечно сидел, уткнувшись в книгу», а стало быть, «кузен Абрахам», сочиняющий стихи в религиозном духе, «самый подходящий человек» для того, чтобы принять в нем участие. А о его сыновьях они, вероятно, знали не больше, чем родители Жака: эти мальчики были у себя в школе первыми по английскому языку и, разумеется, первыми во всех спортивных состязаниях; несомненно, эти славные, добросердечные ребята «как нельзя лучше» повлияют на беднягу Джеффри и он преодолеет свою застенчивость, перестанет «сохнуть» по своему отцу и своей Индии. Жак всей душой жалел бедного Джеффри. Мать его умерла в Кашмире, когда он был еще малюткой, а отец около года назад женился вторым браком, после чего исчез без следа, вызвав этим самые скандальные толки. Ни один человек в Кашмире и вообще на всем свете не знал, что же с ним сталось. В один прекрасный день он ушел в горы и сгинул там, оставив в Шринагаре Джеффри и мачеху с Хью, его единокровным братом, на руках, тогда совсем еще крошечным. Вскоре к довершению несчастья умерла и мачеха, после чего осиротевшие дети остались в Индии совсем одни. Бедный Дружище! Несмотря на все свои странности, он так трогательно ценил малейшее проявление доброты. Он бывал растроган, даже когда его называли «этот Фермин». Он всем сердцем привязался к старику Таскерсону. Ляруэль чувствовал, что по-своему он привязался ко всем Таскерсонам и готов пожертвовать за них жизнью. В нем была какая-то обезоруживающая беспомощность и в то же время беззаветная преданность. В конце концов Таскерсоновы сыновья, когда он впервые проводил в Англии каникулы, старались по-своему, как могли, с чисто английским чудовищно грубым добродушием выказать ему свою приязнь и проявить дружеское внимание. Не их вина, если ему не по силам было выпить семь пинт пива за четверть часа или пройти без отдыха полсотни миль. Самого Жака сюда пригласили отчасти благодаря им, чтобы Джеффри не скучал в одиночестве. И отчасти они действительно помогли ему преодолеть свою застенчивость. По крайней мере Дружище, а заодно и Жак выучились у Таскерсонов английскому искусству «подцеплять девчонок». Они распевали нелепую песенку из спектакля, чаще всего с французским акцентом, свойственным Жаку.
Они шли по главной аллее и горланили:
Ми ходиль шаляйваляй побродить,Ми решиль шаляйваляй говорить,Ми носиль шаляйваляй котелок,На красавиц глядель шаляйваляйНаш глазок. Оох…Ми началь шаляйваляй распевать,Шаляй да валяй, хоть умри,И кончаль шаляйваляй помиратьДо зари.После этого полагалось крикнуть: «Эй, ты!» – и увязаться за той девушкой, которая оглянулась, а стало быть, выказала свою благосклонность. Если это было так и дело шло к вечеру, надлежало пригласить ее на поле для гольфа, где полно укромных или, как выражались Таскерсоны, «качественных местечек». Находились они во впадинах или в промежутках меж дюн. С дюн оползали сыпучие пески, но зато глубокие впадины падежно охраняли от ветра; самой глубокой из них была «Преисподняя». Игроки в гольф пуще смерти боялись этой Преисподней, которая разверзлась у самого дома Таскерсонов, на длинной, пологой восьмой дорожке. Она как бы стерегла площадку, правда у дальних подступов, значительно ниже и чуть левее ее. Впадина зияла в таком месте, что способный и ловкий игрок вроде Джеффри загонял туда мяч с третьего удара, а бездарность вроде Жака – примерно с пятнадцатого. Жак и Дружище обычно уговаривались зазвать девушек в Преисподнюю, но, куда бы они ни пошли, само собой разумелось, что дело кончится совершенно благополучно. И вообще они «подцепляли девчонок» без тени дурных намерений. В скором времени Дружище, который, мягко выражаясь, был безгрешен, и Жак, строивший из себя искушенного греховодника, завели обычай «подцеплять девчонок» на главной аллее, вести на поле для гольфа и там на время расходиться парами, а потом снова сходиться вместе. Как ни странно, у Таскерсонов было строго положено приходить домой вовремя. Ляруэль и по сей день не знал, почему они с Джеффри не условились заранее насчет Преисподней. Конечно, у него даже в мыслях не было подглядывать за Джеффри. Просто он со своей девушкой, которая ему вскоре наскучила, пересекал восьмую дорожку, и оба вздрогнули, когда из впадины донеслись голоса. При свете луны им открылось такое, что они никак не могли отвести глаз. Ляруэль охотно ушел бы прочь, но они с девушкой – едва понимая смысл происходящего в Преисподней – не могли удержаться от смеха. Любопытно, что Ляруэль не запомнил слов, которые были тогда сказаны, память его сохранила только выражение лица Джеффри при лунном свете и смешную неловкость, с какой его девушка вскочила на ноги, да еще развязную самоуверенность, с которой держались после этого он сам и Джеффри. Все вместе они отправились в пивную с каким-то странным названием, вроде «Обстоятельства переменились». Джеффри, явно впервые в жизни, предложил пойти выпить; он громко потребовал виски «Джонни Уокер» на всех, но бармен, повинуясь приказу хозяина, ничего им не подал, а выставил всех вон по несовершеннолетию. Увы, в силу известных причин дружба их не выдержала этих двух печальных, но, несомненно, ниспосланных свыше мелких неудач. Тем временем отец Ляруэля раздумал отдавать сына в английскую школу. Каникулы истекли среди томительной скуки и гроз, налетевших после осеннего равноденствия. Мальчики простились хмуро и тоскливо в Ливерпуле, откуда Жак, хмурый и тоскливый, уехал в Дувр, а потом на борту какой-то старой посудины один, словно бродячий торговец, на родину, в Кале…
Мсье Ляруэль выпрямился, мгновенно почувствовав надвигающуюся опасность, и едва успел отскочить, давая дорогу всаднику, который проскакал через мост и остановился. Темнота пала, как дом Ашеров. Конь стоял, моргая, в пляшущем свете автомобильных фар, тогда как автомобиль, большая редкость здесь, в дальнем конце калье Никарагуа, приближался со стороны города, подскакивая на ухабах, словно корабль на волнах. Всадник, совершенно пьяный, лежал пластом на крупе коня, потеряв стремена, что было почти невероятно при их величине, и удерживался от падения, вцепившись в поводья и судорожно хватаясь за луку седла. Конь взвился на дыбы, норовистый, неукротимый – побуждаемый страхом и вместе с тем, вероятно, презрением к седоку, – и ринулся прямо на свет фар; казалось, седок падает навзничь, но каким-то чудом он лишь свесился на сторону, словно цирковой наездник, потом выпрямился в седле, качнулся, заскользил, опрокинулся назад, всякий раз рискуя упасть, но удержал поводья и уже не хватался за луку, а сжимал поводья одной рукой, по-прежнему не находя стремян, а другой рукой немилосердно лупил коня по бокам своим мачете, выхватив его из длинных, кривых ножен. Меж тем свет фар вырвал из темноты целую семью – мужчина и женщина в трауре с двумя нарядно одетыми детьми спускались по склону, и, когда всадник устремился дальше, женщина оттащила детей на обочину, а мужчина, который шел сзади, посторонился и стоял у канавы. Шофер затормозил, выключил дальний свет, чтобы не слепить всадника, потом снова тронулся навстречу Ляруэлю и выехал на мост позади него. Это был мощный автомобиль американской марки, он двигался почти бесшумно, мягко покачиваясь на рессорах, мотор тихонько рокотал, и был явственно слышен удаляющийся стук копыт коня, который скакал вверх по едва освещенной калье Никарагуа, мимо дома консула, где в окне, конечно, горит свет, чего Ляруэлю не хотелось видеть – ведь после того, как Адаму пришлось покинуть райские кущи, в доме Адамовом еще долго горел свет, – и сорванные с петель ворота уже починили, а потом мимо школы слева, где он в тот злополучный день встретил Ивонну вместе с Хью и Джеффри, – и он представил себе, как сейчас, минуя без остановки собственный его дом, где в беспорядке громоздятся чемоданы и еще не все вещи уложены, всадник на всем скаку, очертя голову сворачивает за угол, мчится галопом по калье Тьерра дель Фуэго, и глаза у него горят безумным огнем, как у человека, которому вот-вот предстоит взглянуть в лицо смерти, летит по городу, – и в этом тоже, подумал он вдруг, в этом видении роковой одержимости, бессмысленной, но не безумной, не совсем безумной, в этом тоже незримо и таинственно присутствует консул…
Мсье Ляруэль поднялся по склону; утомившись, он остановился перевести дух чуть пониже городской площади. Но пришел он сюда не по калье Никарагуа. Обходя стороною собственный дом, он заранее свернул влево сразу за школой и взобрался по крутой, уступчатой, петлистой тропе, которая огибала площадь. Люди с любопытством глядели ему вслед, когда он брел по Авенида де ла Революсьон со своей теннисной ракеткой. Если идти и дальше по этой улице, она снова выведет на американизированное шоссе, к «Казино де ла сельва»; мсье Ляруэль усмехнулся: так он мог бы вечно блуждать по замкнутой орбите вокруг своего дома. Теперь за спиной у него шумела ярмарка, но он едва взглянул в ту сторону. Город, даже ночью расцвеченный яркими красками, сверкал огнями, ослепительными, но редкими, как огни судов в гавани. По мостовым плыли зыбкие тени. Деревья, разбросанные по затененной земле, казалось, были засыпаны сажей, и ветки их, обремененные этой тяжестью, клонились к земле. Маленький автобус опять с грохотом проехал мимо, теперь уже в обратную сторону, и резко затормозил на крутом уклоне, но стоп-сигналы не зажглись. Последний автобус на Томалин. Ляруэль миновал дом доктора Вихиля: Dr. Arturo Díaz Vigil, Médico Cirujano у Partero, Facultad de México, de la Escuela Médico Militаr, Enfermedades de Niños, Indisposiciones nerviosas[23], – как выгодно это отличается своей деликатностью от вывесок, которые видишь в mingitorios[24]! Consultas de 12 a 2 y de 4 a 7 [25]. Ну, тут уж, пожалуй, есть некоторое преувеличение, подумал он. Вокруг шныряли мальчишки-газетчики, предлагая «Куаунауак нуэво», скверную проальмасановскую газетку, издаваемую, как говорили, этим отвратительным Союзом милитаристов. Un avión de combate francés derribado роr un caza alemán. Los trabajadores de Australia abogan por la paz ¿Quiere Vd, – вопрошал плакат, вывешенный в витрине, – vestirse con elegancia у a la última moda de Europa у los Estados Unidos? [26]
Мсье Ляруэль продолжал путь вниз по склону. Подле казарм стояли двое часовых в шлемах французского образца и в вылинявших, но некогда великолепных красновато-серых мундирах, крест-накрест перетянутых зелеными портупеями. Он перешел на другую сторону улицы. Подходя к кинематографу, он почуял что-то неладное, какое-то странное, необычное волнение, лихорадочную суету. Внезапно и резко похолодало. Кинематограф был погружен во тьму, словно сеанс отменили. Однако изрядная толпа, по-видимому не очередь, а часть зрителей, высыпавших на улицу из зала, собралась посреди мостовой и под арками, слушая установленный на грузовике громкоговоритель, который изрыгал «Марш Вашингтон пост». Вдруг грянул гром и уличные фонари погасли. А огни кинематографа погасли давно. Сейчас хлынет дождь, подумал мсье Ляруэль. Но у него уже пропала охота вымокнуть. Он прикрыл ракетку полой и побежал. Неистовый ветер промчался по улице, кружа в воздухе старые газеты и задувая керосиновые лампы подле дверей хлебных лавок; над гостиницей напротив кинематографа ослепительно вспыхнул зигзаг молнии, и снова прогрохотал гром. Ветер выл, люди бежали, спеша укрыться от ливня, многие смеялись. Ляруэль услышал позади, в горах, громовые раскаты. Он добежал до кинематографа как раз вовремя. Дождь уже лил как из ведра.