Полная версия
Мари
Так что полуголые проходы Женни по коридору и раскрывания одеяла при «спокойноночных» прощаниях меня, слава Богу, никак не возбуждали, так как она была далека от интересовавшего меня возраста, но все больше раздражали, потому что в первом случае меня рассматривали как пустое место, а во втором – просто издевались, понимая, что меня это смущает, и действительно смущало. Особенно потому, что я не мог не видеть, что Женни неизбежно вырастет во взрослую девушку как раз того типа, который мне особенно нравился. Черты лица, правда, на мой вкус, были слегка жестковаты, но любящее выражение лица вполне могло их сгладить, оставалось только добиться его. Однако в том виде, в каком она была сейчас и как себя вела, она меня никак не интересовала.
Зато стоило мне выйти на улицу, как я приходил в какое-то подростковое сексуальное возбуждение. Я понимаю, что обязательно найдется какой-нибудь психоложец, который непременно скажет, что вот она – подавленная тяга к Лолите. Дома я якобы подсознательно наложил на нее табу, а стоило оказаться за его пределами, как она давала о себе знать и вырывалась наружу. Ну да. Только… Ну, в общем не торопитесь выносить свое единственно верное суждение.
Однако, что совершенно точно, так это то, что это постоянное возбуждение мне крайне мешало, потому что думать надо было о другом. В то дело, которым мы занимались с Эженом, я собирался вложить все свои деньги, довольно много еще взял в долг на небеспредельный срок, а Большая Стерва все тянула и тянула с ответом.
Как мы тогда решили с Эженом, она одновременно выкручивала руки другому покупателю, а может быть, и не одному, претендовавшему на ту же партию товара, и ждала, кто из нас сломается первым и возьмет ее за ту цену, которую она заломила. Но это был полный no way. Ни я, ни Эжен не сомневались, что такую цену никто не заплатит. Всякие переговоры закончились. Оставалось только ждать. Ну, мы и ждали, терпеливо теряя терпение.
Свободного времени была масса. Половину его я, как обычно в Париже, проводил в том самом Лувре, в который когда-то и не мечтал попасть.
Я часами стоял перед «Джокондой», на которой даже слегка помешался. Вообще-то не тогда, а много раньше, но в тот приезд в Париж это вышло на какой-то новый виток. То, глядя на нее, мне казалось, что я раздваиваюсь, и вот уже два меня ныряют в ее глаза. В другой раз мне привиделось, что она приметила меня издалека, впрочем, так было почти всегда, и стала меня контролировать, держа при этом под кожей за ребра.
Как-то раз мне удалось протиснуться сквозь толпу японских туристов (китайских тогда еще не было) поближе и посмотреть на нее в упор. Неожиданно веки Джоконды захлопнулись, и ее глаза, оставаясь двумя глазами, проглотили целиком меня одного. Я отчетливо почувствовал, как втекаю в каждый ее глаз по отдельности, вопреки физике, не разрываясь на части.
В следующий раз обошлось без раздвоения, и я каким-то образом погрузился в них как одно единое целое в другое единое целое, и у меня на двоих с Джокондой осталась одна пара зрачков, которые смотрели в обе стороны: внутрь картины и наружу.
Возможно, мои образы кому-то, кроме меня, и были бы интересны, но лет двадцать спустя меня играючи переплюнул один простой человек из Днепропетровска, знакомый моего друга, который, точнее которая, так как это очень умная и тонкая женщина, рассказала мне об этом.
Этот самый ее знакомый уже довольно зрелого возраста приехал в Париж из Днепропетровска. Походил, побродил по нему и счел, что Париж хоть и немного, но все же интереснее родного Днепра. Сходил он и в Лувр, который в целом тоже произвел на него не самое сильное впечатление. В Днепре такого, конечно, не было, но оно и не особенно было надо.
Образование у него было крайне ограниченное, и до похода в Лувр он знать не знал о существовании «Джоконды». Тем не менее он ее не просто заметил и выделил из всего увиденного, но и сумел достойно рассказать об их встрече tet-a-tet друзьям, с которыми и пришел в Лувр: «Ребята, вы это видели!? Ее заточку?! Я пошел налево – заточка за мной. Я пошел направо – ее заточка тоже направо повернулась. Вот чудеса-то!» Я со своей заумью тут даже рядом не угадываюсь. Это как соревноваться в остроумии с покойным Виктором Черномырдиным. Такое ощущение, что бодаешься со всей ожившей и нацелившейся на тебя народной толщей.
Остаток свободного времени я проводил в городе, одновременно любуясь архитектурой и ища приключений, которых всегда хватало в моих зарубежных поездках, но на этот раз они почему-то меня обходили. Я заходил в ресторанчики, где все время заказывал мясо с кровью, которое, как ни странно, до сих пор помню даже не мозгами, а непосредственно языком и зубами, в том числе и теми, которых, увы, больше нет, а вместо них, как могильные камни, остались стоять коронки, на которых только надписей не хватает.
Поглотив мясо, я неизменно переходил на парижские блины, на которые тогда серьезно подсел. При той нервотрепке, в которой я жил, и том количестве километров, которые каждый день отмеривал по Парижу, потолстеть мне все равно не грозило. Но долгое время удавались мне только эстетическая и кулинарная стороны моего путешествия. Бизнес и секс стояли. Да-да, звучит двусмысленно, но именно так двусмысленно все и было.
И вот весь из себя такой двусмысленный я шатался по знакомым парижским архитектурным адресам и обсиживал незнакомые кафе и скамейки. Настроение все больше портилось, от чего я все чаще то насвистывал, то напевал себе под нос песню из фильма «Поздняя встреча» по рассказу Нагибина, правда, с измененной концовкой, который случайно увидел во второй раз прямо перед отъездом. Хороший и абсолютно забытый фильм с Алексеем Баталовым о большой любви, физически продлившейся меньше суток, а духовно – много лет. И песня об ушедшей молодости там была тоже. Хорошая песня «По вечерам у нас играют и поют…», точно отражавшая мое тогдашнее настроение, да и сегодняшнее, пожалуй, тоже.
Забавно сейчас, когда мне почти в два раза больше лет, чем было тогда, об этом вспоминать, но так оно и было. И несмотря ни на что я по-прежнему понимаю себя тогдашнего, уже такого далекого, и не кажусь сам себе идиотом. В некотором смысле мы никогда не бываем больше такими старыми, как в тридцать лет. По сути, это первый возраст, когда мы понимаем, что чего-то очень важного с нами уже больше никогда не будет и что-то никогда не вернется и не повторится. В детстве мы растем и радуемся росту, потом настоящее полностью захлестывает нас, а к тридцати у нас впервые появляется прошлое, по которому можно тосковать. И это новое чувство овладевает нами, кем больше, кем меньше. Мною оно тогда овладело почти целиком.
В общем, я гулял по Парижу и предавался печали, которую заедал мясом с кровью и блинами до тех пор, пока Большая Стерва не сломалась. Это я тогда так думал. Потом выяснилось, что она просто нашла способ нас надуть.
Но тогда мы с Эженом этого не знали и праздновали победу. Женни смотрела на нас, как на нелепых маленьких детей, и права, как вскоре выяснилось, была именно она в свои неполные двенадцать лет. Большая Стерва, эта старая мерзавка, воспользовалась некоторыми невнятными условиями стандартного контракта и всунула нам не совсем тот товар, который мы заказывали, и такого «не совсем того» там оказалась чуть ли не половина.
Когда потом в Москве я это обнаружил, меня просто оторопь хватила. А она еще и нагадила нам с документами. По-моему, просто из желания испортить жизнь за то, что мы не приняли ее изначальных условий, и эта бумажная проблема потом еще больше осложнила продажу.
В общем, едва начав продажу, я быстро понял, что никакой прибыли не будет. И тогда, как и положено любому дураку, я решил отыграться. Я влез в совершенно новую для себя авантюру и потерял все свое и, так как пришлось занимать, еще довольно много чужого.
И вот тогда я вспомнил, как одновременно давно и недавно в Париже Женни смотрела на нас, точнее, на одного меня, так, как будто все это знала заранее. Странно, но почему-то тогда я не догадался, что она тем взглядом, скорее всего, «повторяла» чьи-то слова, наверное, своей матери, и мне это казалось чуть ли не мистикой.
По-моему, как раз тогда, когда мы опрометчиво радовались победе, неприязнь Женни ко мне достигла апогея. К тому моменту я уже обнаружил, что английский она знает куда лучше, чем делает вид, и понимает почти все, о чем мы говорим с ее отцом. Выражалось это в том, что периодически она вставляла фразочки типа: «Да ни фига у вас не выйдет!» В свою очередь, я все лучше понимал французский на слух, и до меня доходил смысл сказанного ею, а она еще то и дело добавляла что-то и лично в мой крайне нежелательный адрес. В какой-то момент я слегка психанул и спросил: «Что ты на меня взъелась? Я, что, у тебя, кукол украл?» Она пристально посмотрела на меня, как-то особо широко раскрыв глаза, и то ли сделала вид, что не поняла, то ли действительно не поняла.
В одно прекрасное утро во время завтрака на кухне, когда Эжен вышел, Женни, скосив на меня недобрый и красивый глаз, своими недетскими губами сказала что-то вроде того, что надо будет пойти переночевать к матери, раз все переговоры уже давно закончилась, а я все никак не уеду и не дам повода достать икру.
Сказала и стала смотреть на меня: понял или нет. Я понял и сказал ей по-английски: «Не надо тебе никуда уходить. Я не приду ночевать». Решение было абсолютно спонтанным и совершенно неожиданным для меня самого. В этот момент вошел Эжен, и я сказал ему то же самое, но без первой части.
– Женщина? Нашел кого-то? – спросил он.
При этом на лице у него, всего такого образованного и утонченного, появилась какая-то глумливо-пошловатая улыбка, с которой почти все мужчины, независимо от интеллектуального уровня, обычно задают такие вопросы.
– Да, – сказал я, стараясь улыбнуться точно так же. Надеюсь, у меня не получилось.
Женни посмотрела на меня… Ну, как она на меня посмотрела? Как когда тебе рассказывают, что кто-то, совсем тебе не интересный, спит с кем-то, интересным тебе еще менее. Это было какое-то тотальное безразличие, которое ни одна женщина не сможет сыграть ни в двенадцать лет, ни в двадцать, ни в тридцать, ни в пятьдесят, ни в семьдесят.
На самом деле я просто хотел переночевать где-нибудь в отеле. Один. Я терпеть не могу проституток, хотя как раз они, в отличии от приличных женщин, мне ничего плохого в жизни не сделали, а что удастся сходу затащить кого-то в кровать… Ну, Франция, вопреки распространенным заблуждениям, это не Германия в этом плане. Кого-то, конечно, затащишь, но, скорее всего, это будет чистый солдатский вариант, который потом вычеркиваешь из памяти, как будто его никогда и не было, или он от собственной ненужности сотрется сам.
Но в то утро это все для меня ничего не значило. Я с облегчением услышал, как за мной захлопнулась дверь, и отправился гулять по Парижу.
Это был необычный день. Не знаю, как это объяснить. День какой-то особенной обостренности чувств, когда ты видишь то, мимо чего в другое время проходишь. К тому моменту я уже давно облазил все любимые районы Парижа, все переулки Маре, по сути чуть ли не единственного квартала, который остался от старого Парижа, весь Иль-де-ла-Сите и окрестности, все парки и сады в центре, не говоря уже о Лувре, и просто шатался без особой цели и направления, получая огромное удовольствие. В том числе потому, что мне не светило закончить этот день в доме, где меня не хотели видеть.
Погода была отличная, очень теплая для середины весны. В упор не помню, было это еще в апреле или в самом начале мая.
Я шел всем на свете довольный и глазел по сторонам. Все меня радовало. Люди в каком-то кафе показались мне почему-то особенно счастливыми, и я свернул туда, просто чтобы посидеть, выпить кофе и съесть кусок здоровенного багета с маслом. Хлеб хрустел, масло таяло, кофе обжигал, и в ту секунду мне ничего больше было не надо. Я вышел из кафе еще более довольным жизнью и собой, чем вошел в него. Шедшие навстречу люди улыбались мне гораздо чаще, чем обычно. Наверное, мне хоть немного и хоть кого-то, но удавалось заразить своим настроением.
Еще я примечал всех разноплеменных чудиков, всех странных типов, которых в Париже всегда хватает. Они очень разнообразят местный ландшафт, а тогда я к этому еще не успел привыкнуть и, идя по улице, все выискивал их глазами. И, конечно, находил. Одного из них я помню по сей день. Я был в каком-то парке, сел на скамейку не столько от усталости, сколько просто от желания насладиться моментом и никуда не бежать, и тут заметил, как, встав за небольшим фонтаном, самовыражается высокий и худой, как мачта, молодой латиноамериканец.
На нем были черные до металлического блеска брюки, белая рубашка, черный галстук и ярко-сиреневый кашемировый пиджак. Еще у него были очень черные волосы длиной в свесившихся полметра. Он стоял лицом ко мне за своим фонтаном и принимал позы, находившиеся где-то на середине тернистого пути между классическим балетом и фламенко.
Когда я его заметил, он стоял, подняв руки высоким домиком, в верхней части которого средние пальцы касались друг друга. Потом он невероятно медленно, очень плавно, без малейших рывков, повернул голову, пока она не стала точно параллельна его плечам, как на египетских рельефах и росписях, и так замер.
Не знаю, что он хотел изобразить. Возможно, токующего кондора, хотя сомневаюсь, что кондор токует. Не павлин все-таки. Должен, как всякий нормальный хищник, все брать как свое, а не выеживаться. Впрочем, многое в этой жизни не совсем такое, каким кажется. И гордый кондор как свое берет только падаль, которая одна и интересует его в этой жизни и которую он постоянно ищет, взлетая чуть ли не до стратосферы.
Поначалу латиноамериканец показался мне похожим на другого своего соседа по континенту, не кондора, а здоровенного попугая ару. Тот такой же длинный и горбоносый, да и расцветка пиджака вызывала те же пернатые ассоциации, но потом я решил, что ни один попугай не сможет так долго оставаться неподвижным, словно солдат из почетного караула. Это просто выше его попугайских сил. Да, вот на кого он был похож: на стража у какого-то живодерского святилища злобного индейского божка. То ли на живого, то ли на его каменное изваяние.
Минут через пятнадцать кондор-ара опять очень медленно развел руки в стороны, развесив длинные кисти рук, как грозди винограда. В то же самое время он оторвал одну ногу от земли, согнул в колене и уперся в другое колено подошвой остроносого лакированного ботинка. Так он и остался стоять, как цапля, на одной ноге. Нет, не цапля. Фламинго. Его собственная горбоносость тоже соответствовала именно этому, уже какому по счету, птичьему образу.
Еще через несколько минут, так и простояв не шелохнувшись, лишь ветер чуть колыхал его безупречные портки и отполированные волосы, латиноамериканец слегка, где-то на четверть, повернул голову ко мне. Черные глаза его сверкали на солнце, а лицо светилось царственным верблюжьим самодовольством. Если там где-то рядом цвели нарциссы, они завяли, глядя на него.
Когда мне надоело созерцать это экзотическое пернатое, творившее что-то не очень понятное то ли для одного себя, то ли, наоборот, с целью привлечь максимальное внимание, я встал и пошел дальше.
Шел, как и прежде, не выбирая направления, куда глаза глядят, и жизнь нравилась мне все больше и больше, хотя перед этим казалось, что нравиться еще больше она уже не может.
Еще я помню, что с того момента, как ушел из дома Эжена, я все время чего-то ждал. Это было состояние того сладостного томления и ощущения, что что-то хорошее вот-вот с тобой случится, которое бывает в ранней, еще школьной, молодости, и которое поздновато испытывать, когда тебе за тридцать.
Последнее, что я отчетливо вижу своей памятью, это место где-то недалеко от Пантеона. Наверное, я слишком пристально смотрел на все, что меня так радовало в тот день, а радовало все подряд, так что у меня появилась резь в глазах. Я снял очки, которые не носил постоянно лет до двадцати пяти, и тут же чуть размытые лица женщин вокруг проступили как будто ярче.
Что-то привлекло мое внимание под крышей одного из зданий. Может быть, элемент декора, который я теперь не мог разглядеть отчетливо, или что-то еще в этом роде, я поднял голову, и тут же задел плечом девушку. Я сказал “pardon” раньше, чем оглянулся на нее, а когда оглянулся, увидел, что она тоже оглянулась, что она красивая, что она смеется и что ее мягкий, какой-то ласкающий взгляд почему-то прошивает меня насквозь и гладит под одеждой. И все это как-то мгновенно, и все вместе. У нее были большие глаза и мягкие черты лица. Этим, кстати, она была совершенно не похожа на Женни. Правда, об этом я подумал не тогда, а много позже. Тогда я просто стоял и смотрел на нее, как дурак. Уже пропавший, уже влюбленный, хотя еще и не осознавший этого. Или, наоборот, осознавший, но не всем собой, а только какой-то тайной своей частью.
Тут порыв ветра поднял прядь ее длинных темных волос, и все разбросанные мозаичные камушки в одну секунду сложились в картину.
Я вдруг сразу очень отчетливо и как-то пронзительно в то самое короткое-короткое мгновение почувствовал, что и она сама, и эти волосы сыграют какую-то важную роль в моей жизни. Что я не просто так здесь оказался, и эта девушка – не просто приключение, и все улицы, и даже все встреченные мной сегодня люди, даже этот латиноамериканец, вели меня сюда. Ну конечно, если бы я прошел мимо него и не отсмотрел его пантомиму с фонтаном, я бы оказался здесь раньше и не столкнулся бы с этой девушкой.
Несколько секунд мы стояли, смотрели друг на друга и неизвестно чему и почему смеялись, а проходившие мимо люди, по большей части совсем молодые, хорошо улыбались, глядя на нас.
Она была какая-то трогательно тонкая. Она стояла, согнув правую ногу в колене и склонив голову влево. Она казалась хрупкой, как стеклянная статуэтка, и эта неустойчивая поза придавала ей, и без того очень красивой, бездну очарования. Кто-то из проходивших что-то бросил ей на ходу, я не понял, что он сказал. Даже не вполне уверен, что это был парень, а не девушка, или их вообще было двое, и каждый из них сказал что-то свое.
Она ответила… Я бы сказал – задорно, но это не то. Задорно отвечает молодая кобылка, когда ты хлопнул ее по заднице, а она тебе говорит что-то вроде: «Но-но, не лезь!» – своим тоном приглашая лезть дальше. Как можно дальше и как можно быстрее. Но это была не кобылка. Это был ангел. Тонкий, хрупкий, длинноволосый и длинноногий ангел в короткой юбке, черных колготках и распахнутом легком пальто.
В общем, она ответила этому кому-то, кого я не разглядел в толпе, и в ее голосе и в бесподобно красивых французских словах было что-то от быстрого и ловкого движения, которым котенок пытается лапой достать протянутую ему игрушку. Слов я опять не понял, но понял, что она сказала обо мне, и что-то хорошее. И она по-прежнему смотрела на меня и уже не смеялась, а улыбалась. Не знаю, как это объяснить, но ее мягкий взгляд я ощутил телом. А, ну да, я ведь это уже говорил.
Я почувствовал, что надо что-то сказать, чтобы не оборвалась эта нить. Я подошел к ней, контуры ее лица и фигуры, размытые моей легкой близорукостью, стали четкими, сделав ее не менее, как это обычно бывает, а еще более красивой. Глаза у нее как-то особенно ярко выделялись на бледном, но не нездорово бледном, лице. Я мягко взял ее за рукав пальто, за руку было нельзя, я это понял, и сказал то, что думал, может быть потому, что ничего другого в тот момент сказать не мог: «Ты красивая». Хотел по-французски, но не вспомнил, как это будет, и сказал по-английски.
По ее лицу, как облачко по небу, пробежало разочарование. Не то, которое убивает все и сразу, а то, что лишь немного портит в целом очень приятную картину, как неожиданно капнувшая тебе на лицо дождевая капля.
– Ты англичанин? – спросила она с не очень сильным, но, как всегда, явным французским акцентом, которым когда-то страшно гордилась одна моя институтская преподавательница.
– Нет, русский. Русский еврей, если быть точным.
Да-да, так и сказал: «No, Russian. A Russian Jew to be more exact». Последнее уточнение не произвело на нее никакого впечатления. По-моему, она его даже не расслышала, а я за границей просто всегда это говорю, потому что устал объяснять, почему я так не похож на русского. Впрочем, на англичанина я похож не больше, но это никому не мешает меня за него принимать. Такое впечатление, что о русских у всех сложилось более-менее определенное представление, в которое я никак не вписываюсь.
– Да ладно, русский! С таким прононсом? Вы, англичане, – приколисты, – последнее слово она сказала по-французски. Я его, разумеется, не знал, но, думаю, расшифровал правильно.
– А что, англичане плохо обошлись с твоей прапрапрабабушкой, придя в Париж после Ватерлоо, что ты их так не любишь? – спросил я, одновременно думая, что по-русски я бы этого почему-то никогда не сказал. Иностранный язык, как бы хорошо ты его ни знал, дает тебе какую-то отстраненность от себя самого, ты перестаешь себя стесняться, говоришь, что хочешь, даже не задумываясь, глупо это или умно, это ведь как бы не совсем ты говоришь, хотя, если вдуматься, это как раз ты и есть. Это как путь к себе через чужое.
Она опять засмеялась, и теперь ее смех как будто прошелся слабым током по всему моему телу, и сказала:
– Да нет, ты просто говоришь, точно как наш преподаватель английского, а он англичанин.
Впервые в жизни мне не хотелось хвастаться и говорить, что я по образованию лингвист, фонетист и после небольшой практики могу говорить с любым акцентом. Сейчас разговор о моих талантах был бы явно ни к месту.
Я в то время, как всякий навсегда запуганный советский гражданин, оказавшись за границей, не расставался с паспортом. Я его достал и показал ей, даже открыл, в самую последнюю секунду вспомнив, что надо пальцем прикрыть строку с датой рождения. Она тут же отчетливо кошачьим движением отвела мой палец, от чего меня пробило током посильнее, чуть колени не подломились, и сказала:
– Ты не такой старый, чтобы это прятать… Да, правда, русский. – Голос у нее был довольный. Как я понял, не от любви к моей великой родине, а от всей этой игры, которая завязалась между нами и, совершенно точно, нравилась обоим. Ну а я чувствовал себя так, как будто меня очень ласково погладили уже даже не под одеждой, а под кожей.
– Тебя как зовут? – спросил я наконец то, с чего принято начинать.
– У меня очень особенное имя, – сказала она, – меня зовут Мари!
Она произнесла английское «special» по-французски и как-то очень женственно, сместив ударение и смягчив «л», и мне показалось, что я сейчас просто сгребу ее в охапку, ощутив каждой своей клеточкой все ее хрупкое тело, и прижму к себе так, чтобы она никогда и никуда больше не могла от меня уйти.
– Давай пойдем куда-нибудь… Мари, – сказал я, чувствуя, что сейчас все, что скопилось во мне за мою холостую неделю в Париже, вырвется наружу и затопит штаны. Это было так странно и так неожиданно для меня самого, и в этом было очень много всего, кроме половой тоски, которой, конечно, тоже хватало, но она никак не была главной.
– Что у тебя с голосом? – спросила Мари, как-то хитро и весело посмотрев на меня.
– Простыл немного, – ответил я, стараясь хоть сам себе немного поверить, чтобы звучать немного убедительнее.
И мы пошли. Я искоса посматривал на нее. Я сразу принял ее всю целиком, не вдаваясь в подробности, но сейчас мне очень захотелось ее рассмотреть. Наверное, женщина может так рассматривать уже принадлежащий ей бриллиант.
Она была примерно с меня ростом или чуть ниже. Гибкая как прут, с тонкими длинными руками, которые у нее жили своей самостоятельной жизнью, не очень активной, но по-балетному красивой. Большие глаза, хоть убей, не помню, какого цвета. И дело здесь не в моей короткой памяти, а в том, что я ее все время видел при разном освещении. То они были темными, то зелеными, то серыми, то голубоватыми. И каждый раз мне казалось, что вот этот цвет настоящий, подлинный, а те цвета, что были раньше, – обман зрения, освещения или моего собственного воображения. В общем, они у нее были изменчивого парижского цвета, так как ночной Париж все время меняет цвета, а я озаботился цветом ее глаз, только когда уже стемнело. При солнечном свете меня это почему-то вообще не волновало. Ее взгляд обволакивал меня, и это было куда важнее цвета глаз.
У нее были длинные веселые ноги, которыми она все время что-то приплясывала на ходу. Что еще? Тонкие черты лица. Тонкие, тонкая… В моей памяти это слово во всех его вариантах просто срослось с Мари. Тонкая. Такая она и была. Полные губы, которые она явно считала главным украшением своего лица, хотя глаза были еще лучше, и длинные черные спутанные, но при этом очень чистые волосы, что явно указывало на то, что легкий бардак на голове был тщательно продуман и, возможно даже, заботливо уложен. Милая хитрость, свойственная даже самым во всем остальном бесхитростным женщинам, которые на свою беду не умеют ничего скрывать, особенно от мужиков, которые им нравятся.