Полная версия
Мари
Александр Беленький
Мари
© Александр Беленький, текст, 2018
© ООО «Издательство АСТ», 2018
* * *Мне надо было удивить Париж. Точнее, пару парижан. Моего приятеля и компаньона, с которым мы тогда занимались бизнесом на французской одежде, и его дочь. А чем я мог их удивить в середине бедных, страшных и веселых 90-х? Что у меня было, чего у них не было?
Я вспомнил, как один бывший спортивный чиновник, много разъезжавший по зарубежью еще в советские времена, рассказывал мне, как в глухие 70-е продавал по ночам черную икру в нью-йоркские рестораны по три тысячи долларов за килограмм, и подумал, что лучше икры ничего не придумаю. Тем более, что за последний год несколько раз был в Париже и знал, что икру там днем с огнем не сыщешь.
По-моему, я купил ее в duty-free в аэропорту, а может, как-то протащил, уже не помню. Надеюсь, теперь меня за это не расстреляют. А если расстреляют, то потом не повесят. Помню, что икры было две банки, и, когда приехал, я эти банки выложил на стол, чувствуя себя как непрошенный и нежданный родственник из глухой провинции, который привез ненужные, как и он сам, подгнившие в дороге фрукты-овощи.
Однако я попал в яблочко, по крайней мере, с отцом. У Эжена глаза загорелись алчным огнем, а Женни скривила идеально очерченные полные и очень взрослые губы и сказала…
Я не знаю, как я понял, что она сказала, так как французского не знал ни тогда, ни сейчас. Правда, научился неплохо понимать во время своих поездок, но тут я не расшифровывал никаких корней, я просто нутром почувствовал значение сказанных слов – по интонации, хлесткой, как звук выстрела или удар кнута, и абсолютно недетской. Эжен смутился и осторожно спросил меня по-английски:
– Ты понял, что она сказала?
– Что этой икрой вы отметите мой отъезд?
– Да, извини. Ей скоро двенадцать, подростковый возраст, ты понимаешь. Она и со мной так разговаривает.
Из самых лучших побуждений он безбожно врал: с ним она так не разговаривала. Но меня это не слишком волновало. Я понял, что лучше мне будет здесь особо не задерживаться, а пока уходить из дома пораньше, а приходить попозже. Так как это и так соответствовало моим планам, то я не очень огорчился. Сидеть в Париже дома с приятелем и его задиристой дочкой-подростком казалось мне верхом идиотизма.
Я тогда догуливал свою молодость. Точнее, гулял ее, когда она уже прошла. Настоящая молодость была почти полностью истрачена на большие и пустые любови к девушкам, которые не стоили не то что любви, а даже подходов к себе. Правда, все были на редкость красивы, и я тогда не без туповатой гордости думал, что хоть в чем-то обставил всех своих однокашников. Если не количественно, так качественно.
В те давние годы мне было чуть за тридцать, в чем я никак не мог признаться даже себе, а тем более другим, и говорил, что мне двадцать семь. И надо было внимательно следить за тем, чтобы не сказать это тем, кто меня знал в двадцать восемь и в двадцать девять, потому что эти цифры, когда они были актуальны, меня не пугали, и я тогда честно говорил, сколько мне лет, а в тридцать мне стало двадцать семь, и уже какое-то время мой возраст не менялся. Бывают в жизни и такие чудеса. Ну, как у одной героини Лермонтова из «Княгини Лиговской», которой лет семь подряд было то ли семнадцать, то ли восемнадцать или что-то в этом роде.
Эжен и Женни, кстати, знали, сколько мне, но понятно, что меня это не волновало. Они к моей стремительно убегающей молодости не имели ни малейшего отношения.
С Эженом мы познакомились, когда мне было двадцать шесть и, соответственно, мне еще нечего было скрывать, тем более, что в этом относительно юном возрасте я был заместителем директора не самого мелкого СП, которых тогда в Москве развелось, как тараканов. Как я им оказался – это отдельная малоинтересная история. Если вкратце, то я сам это называл тогда попыткой стать генералом вражеской армии, и вовсе не для того, чтобы потом с ней напасть на армию собственную и разгромить ее. Ровно наоборот. Родную армию я хотел таким образом обезопасить. А если попроще – то я полагал, что только бизнес даст мне необходимую независимость от всего и от всех, которая с самого детства была моей главной целью.
Наверное, это у нас с Эженом, который со своей внешностью влюбленного в детей учителя младших классов в мире бизнеса смотрелся несколько странно, было общее, и не случайно у нас с ним обнаружился еще и общий интерес к искусству, с чего, собственно, и началась наша дружба, и здесь мне удалось поразить его целых два раза. Сначала знанием коллекции Лувра, а потом тем, что при этом я там никогда не был. Мы сидели в кафе в большом московском отеле, на реконструкцию которого наше СП и пыталось получить подряд. Когда я сказал ему, что никогда не был не то что в Лувре, а даже в Париже и во всей Франции, Эжен был просто в шоке. Сидел, смотрел на меня и хлопал глазами. «Но этого не может быть! – все повторял он. – Не может быть! Ты говоришь о Лувре так, как будто исходил его вдоль и поперек!»
В ответ я рассказал ему историю о каком-то шпионе, уже даже не помню чьем, который по своей легенде происходил из деревни в глубокой провинции той страны, куда его заслали. Так вот, он знал все о каждом доме и каждом проживавшем там человеке, при том что сам там никогда не был.
На Эжена это не произвело никакого впечатления. «Это не то, это профессиональная подготовка, – сказал он, – ты же ничего этого не учил специально».
Нынешние поколения этого не поймут, а в своем я был совсем не уникален. Мы изучали и обожали Европу издали, даже не надеясь когда-либо туда попасть. Внутренний мир во многом заменял нам находившийся под запретом внешний, если он выходил за пределы нашей чудесной родины. У меня тогда было много знакомых со знаниями в области искусства, далеко превосходившими мои собственные. Правда, они все были намного старше меня и гораздо дольше ездили по миру, который весь был внутри их умных и одиноких голов.
Через полгода я перестал быть заместителем директора СП, потому что мне было противно вместе с моими коллегами отечественного производства, сплошь бывшими комсомольскими работниками, обкрадывать наших западных компаньонов, в том числе и Эжена, который первым понял, что не туда влез. К сожалению, это его не спасло. Как это часто бывает, он вылез из одной авантюры только для того, чтобы влезть в другую. Через несколько лет он во что-то еще более неудачно вложил деньги и разорился в дым, а теперь, в том числе и с моей помощью, пытался хоть что-то вернуть.
Однако еще в пору его благополучия я успел съездить к нему в огромный, построенный по замысловатому японскому проекту дом на берегу озера. В тот приезд я и познакомился с Женни. Ей было тогда восемь, и она сочла меня веселой живой игрушкой, с которой и проиграла все время, что я был дома, и я в упор не понимал, почему она так изменила ко мне отношение сейчас. Ну, изменила – и изменила. Какое дело может быть взрослому здоровому мужику, догуливающему молодость, до отношения к нему маленькой девочки? Вот мне и не было.
Знал бы я, что меня ждало.
Мы с Эженом тогда вели переговоры с одной довольно крупной фирмой – производителем одежды. Общаться приходилось с омерзительной стервой, которая потом очень грамотно обманула нас с поставкой, что полностью похерило наш бизнес и привело к цепной реакции, в конце которой я оказался счастливым обладателем ношеных штанов с дырявыми карманами и сумасшедших долгов. А пока эта тварь торговалась, как цыган, продающий краденого коня и при этом считающий, что у него уйма времени, так как он ускакал далеко от тех мест, где его позаимствовал. И вот он стоит перед тобой, улыбаясь тебе в шестьдесят четыре зуба, и нагло задирает цену. Только эта дрянь еще и не улыбалась.
Я собирался обшлепать все дела за пару дней, а остальную неделю провести в Париже, шляясь поочередно по музеям и девушкам, по музеям днем, а по девушкам вечером, что представлялось мне абсолютно идеальным времяпрепровождением, а тут приходилось ездить и уламывать эту смотрящую на тебя, как на кусок дерьма, вечно прищуренную мерзкую злобную бабу, которая в ответ на любое твое самое разумное предложение выдыхала тебе в лицо нешуточный шмоток дыма и говорила: “No way” (Ни за что).
Между прочим, хоть ей и было примерно столько лет, сколько мне сейчас, она была очень красивая, высокая, подтянутая и по-молодежному стройная. Из тех француженок, что выглядят так, как будто не вылезают из спортзала, хотя никогда там не были. К тому же безупречно одевалась, как правило, во что-то черно-белое, что очень шло ей в целом, а особенно к хитро уложенным на маленькой голове абсолютно черным волосам. Может быть, и крашеным, но явно повторявшим натуральный цвет. Однако эротична она при всем при этом была, как шлагбаум, причем опущенный тебе на голову. Чтобы как-то снять напряжение, я постоянно ее изображал так, что смеялся не только Эжен, но даже Женни, которая меня во всех других случаях никак не баловала своей благосклонностью. Но ничего не помогало. Общение с этой бабой действовало на меня настолько гнетуще, что после наших пламенных встреч я пару раз, вместо того чтобы отправиться по девкам и музеям, приезжал домой к Эжену, где меня планомерно изводила уже Женни. Так я оказался зажат между двумя стервами, большой и маленькой.
Если на тряпичной фирме меня очень по-французски презирали за то, что для своего рождения я выбрал не ту страну, то Женни, если не говорила какую-то гадость, реагировала на меня, как на пустое место. Я входил в гостиную, где она смотрела телевизор, и она даже не поворачивала головы. А самое неприятное, что игнорировала она меня не демонстративно, а совершенно искренне.
Иногда она выходила из своей комнаты в одних минимальных трусиках и шла через весь коридор в ванную. Слава тебе Господи, что во мне нет ничего от Гумберта, иначе я сошел бы с ума. Она была высокая для своих лет, длинноногая, с уже прорезавшейся хорошей женской фигурой. Такая натянутая струна, едва начавшая округляться в нужных местах.
У нее было очень красивое слегка вытянутое лицо, с невероятно точно прорисованными крупными чертами, и пухлые губы, о которых я уже говорил, так как о них невозможно было не сказать; и это лицо было старше тела лет на десять. Именно так. Это было даже не лицо девушки лет семнадцати, а скорее, где-то двадцати двух, а то и двадцати пяти. По фотографии я бы столько ей и дал. Большие серо-зеленые глаза жестко смотрели на тебя из-под ресниц, таких длинных и пышных, как будто они были накрашены. Такой взгляд часто называют оценивающим. Может быть и так, но я бы еще добавил, что при этом было ясно, что лично тебя эти глаза оценили в медный грош. И тот ломаный.
Ну а венчала все это копна очень густых и очень тонких темных волос длиной где-то до плеч, через которые нитями пробегали отдельные совсем светлые волоски, придававшие ей какой-то роскошно-ведьмачий вид. Да, еще Женни была немного похожа на Мари Лафоре в расцвете лет, а с годами обещала стать еще более похожей. В общем, она была красавица, причем утонченная. В какой-то момент я к своему ужасу поймал себя на том, что прикидывал, сколько мне будет лет, когда она войдет в полностью половозрелый и уголовно ненаказуемый возраст.
Эжен, обожавший свою дочь с самого рождения настолько, что фактически дал ей свое имя, по-моему, не очень понимал, что растет у него под боком. Большой вины его в этом не было. Отцам дочерей положено быть идиотами. К тому же, когда он был рядом, она почти всегда, за редким исключением, как в том случае с икрой, вполне убедительно прикидывалась маленькой девочкой. Эжен настолько на это повелся, что каждый вечер вынуждал меня совершать один и тот же обряд: мы шли прощаться с ней на ночь, от чего я каждый раз пытался откосить, потому что чувствовал себя ужасно неловко. Эта маленькая стервочка мгновенно меняла выражение лица в зависимости от того, смотрел на нее отец или нет. Стоило ему отвести глаза, как тут же ее взгляд становился очень взрослым и весело-сучьим, и она как бы невзначай откидывала одеяло, показывая, что спит голой. Я даже заметил, что она продукт позднего созревания, так как у нее еще не начали расти лобковые волосы. По крайней мере мне, старавшемуся не смотреть, так показалось.
Когда я в очередной раз попытался не пойти прощаться с Женни на ночь, я что-то сказал Эжену о том, что его дочь все время очень сознательно пытается меня смутить.
– Ну, что ты, – ответил он, поразив меня в очередной раз все тем же вечным и беспросветным отцовским идиотизмом, – она же еще совсем ребенок.
Ага, ребенок, такая же, как я – Ричард Львиное Сердце. И тут Эжен озадачил меня еще раз:
– Ты знаешь, – сказал он, – меня очень беспокоит одна вещь. Если ей нравится мальчик, она впадает в какой-то ступор, просто теряет дар речи.
Тут настала моя очередь быть идиотом, и я сказал:
– Что-то я на себе этого не заметил.
Эжен улыбнулся самой тонкой французской улыбкой и сказал:
– Ты не мальчик.
И еще не нравлюсь ей, добавил я про себя. Все-таки почему-то меня это огорчало.
Через пару дней мне показалось, что я понял, о чем он говорил. Мы в тот день провели самый тяжелый раунд переговоров с той Большой Стервой и вышли из здания фирмы все обвешанные продымленными no-way’ями, как соплями, после чего Эжен поехал куда-то еще по каким-то делам, а я отправился к нему домой, так как эта баба измотала меня и морально, и физически, и уже не в первый раз сил у меня больше ни на что не было. Ни на прогулки по прекрасному весеннему Парижу, ни на музеи, ни на девушек.
Женни открыла мне дверь так, как ее открывают опостылевшей свекрови, с которой уже месяц не разговаривают. То есть просто отвернула ручку или ключ, уж не помню, что там было, и ушла. Распахнул дверь я сам, а когда вошел, в прихожей ее уже не было.
Я повесил куртку и прошел в гостиную. Женни сидела перед телевизором и смотрела «Красотку» с Джулией Робертс и Ричардом Гиром, а я стал смотреть на нее. Да, это было зрелище. Боюсь, я слишком явно пялился на нее, но она все равно не обращала на меня ни малейшего внимания. Я вызывал у нее примерно такой же интерес, как десять лет простоявшая в углу пыльная тумбочка.
Глаза у Женни были как у ягненка, приносимого в жертву, но при этом преисполненного своей великой миссией, прямо дочь Иеффая, и до краев наполнены не вылившимися слезами. В какой-то момент я увидел, что она слово в слово произносит каждую следующую реплику Джулии Робертс до того, как та ее скажет. Больше всего меня удивляло, что она меня совершенно не стесняется. Видимо, я польстил себе, решив, что в ее глазах я был тумбочкой. Я был просто пустым местом. Впрочем, тумбочки тоже не стесняются.
Глаза у Женни были влажными и наливались все больше. Наконец, внутренние источники переполнили их, как дожди реки перед наводнением, и слезы вытекли. На экране шла какая-то милая пустопорожняя муть, а ее слезы уже образовали тонкие непрерывные ручейки, стекавшие по красивому лицу взрослой девушки на подростковое тело. Я глазам своим не верил. В этот момент пришел Эжен и с порога наорал на Женни за то, что она не делает уроки, а в двухтысячный раз смотрит «Красотку». Он выступил неудачно и неуместно. Женни вскочила, при этом слезы у нее брызнули из глаз фонтанами, как у клоуна в цирке, но это было совсем не смешно, и она молча ушла в свою комнату и больше из нее не вышла за весь вечер. Даже ужинать не пришла.
– Зачем ты так? – спросил я.
Я не помню, что он ответил. Я помню, как он на меня посмотрел. В этом взгляде была такая бездна тревоги за дочь, что мне показалось, что я чего-то не знаю о ней, чего-то такого, что не дает ее отцу спать по ночам.
Да, я же ни слова не сказал о ее матери. Нет, Эжен не был вдовцом и отцом-одиночкой. Он был банально разведен. Женни осталась с ним, на что ее французская мать совершенно не обиделась, а скорее была рада. Я видел ее только раз, но хорошо запомнил.
Почему-то про себя я назвал ее лыжей. Уж не знаю чем, но она действительно была похожа на лыжу, но не короткую и кургузую, как у оленевода, а длинную изящную спортивную лыжу, из тех, которыми пользуются профессионалы на олимпиадах.
Нынешнюю подругу Эжена я тоже знал, она просто на тот момент, как это часто с ней случалось, была в затяжной командировке в Германии, почему я и не особенно их стеснил в их большой квартире в Сен-Клу.
Самое удивительное, что эта подруга была похожа на бывшую жену Эжена почти как две капли воды. Я даже увидел в этом определенную логику. Лыжи ведь как-то существуют не по одной, а парами. Вот у Эжена, который в свое время был инициатором развода, их и было две, только я никогда не понимал, почему он перескочил с одной на другую, потому что похожи они были не только внешне, но и внутренне. Обе немного высокомерные, умные, суховатые, но при этом красивые и женственные.
Тем не менее я их недолюбливал, хотя, конечно, никак этого не показывал, а они относились ко мне, скорее, хорошо. Впрочем, я их обеих очень мало знал. Чтобы Женни не было одиноко без мамы, у нее в комнате висел большой ее портрет. При этом сама мама жила через несколько домов, и Женни почти каждый день к ней ходила и иногда даже оставалась там ночевать, а с моим приездом, как я понял, даже чаще, чем раньше. Все-таки чем-то я ее серьезно бесил.
В конце концов, мне показалось, уж не знаю, правильно или нет, что мной играют в какую-то девичью игру, где мне отвели роль влюбленного дурака, которым постоянно помыкают, а он все топчется где-то рядом, для того чтобы повышать самооценку героини, как Карандышев при Ларисе в «Бесприданнице». Одна мысль, что кто бы то ни было, и уж тем более маленькая девочка, отводит мне такую роль, а на Карандышева я был похож все-таки несколько меньше, чем на Ричарда Львиное Сердце, довела меня до настоящего бешенства, но бесился я только до тех пор, пока мне не стало смешно. Нет, все-таки у этой девчонки был какой-то серьезный взрослый женский талант, если она втянула в эту свою игру уже не самого молодого и не самого неопытного мужика, не страдавшего ни малейшей тягой к лолитам.
На самом деле у меня тогда была довольно серьезная психологическая проблема, смежная с гумбертовской, но никак не противоречившая морали и уголовному кодексу ни одного государства. Мою тридцатилетнюю жизнь крайне осложняло то, что влекло меня исключительно к молодым девчонкам, не старше двадцати двух – двадцати трех, но и не моложе семнадцати-восемнадцати. Так сложилось еще в самой ранней молодости, когда мне самому было семнадцать-восемнадцать, и меня интересовали только ровесницы, а женщины постарше, которым я как раз почему-то часто нравился до того, что они делали мне предложения, от которых я буйно краснел и не знал, куда деться, меня почти не занимали, а чем-то даже пугали. Я-то их воспринимал как мамок. Ну, на пару лет старше – это ничего, а на десять-пятнадцать – это по моим понятиям был явный перебор, а именно их я почему-то особенно интересовал.
Одну такую сцену я запомнил навсегда. Я тогда был на первом курсе и ехал в институт на метро, когда на переходе вдруг увидел свою преподавательницу, которая стояла, прислонившись спиной к стене и плакала. Ей стало плохо с сердцем. Я ее подхватил и почти понес. Очень скоро ей стало хорошо. Меня тогда впервые поразила скорость перемены женского настроения. Десять минут назад она не могла сдержать слез от боли, а тут вся расцвела, потребовала, чтобы я ее обнял, а то она упадет, и все время норовила задеть меня широко раскачивающимся бедром.
Взвинтило меня это, конечно, прилично, а как иначе, но у меня и мысли не было идти дальше. Она была ровно вдвое старше, и для меня это был почти непреодолимый барьер. Не потому, что я не мог его преодолеть. Чего в семнадцать лет не преодолеешь? А просто не хотел.
Еще я всегда был очень скрытный, и никому ничего не рассказывал о своей жизни, особенно личной, а эта дама по мере приближения к институту прижималась ко мне все плотней и что-то все время говорила мне уже почти в ухо. Слава Богу, благодаря ее медленному шагу мы опаздывали и встретили мало кого.
Между прочим, она была красивая знойная женщина каких-то южных кровей, и многие, оказавшись на моем месте, были бы счастливы, но я уже не знал, как от нее избавиться, а то, что она привела меня в весьма возбужденное состояние, меня просто бесило. У меня только что закончился не самый удачный роман с семнадцатилетней стервочкой-блондинкой с абсолютно ангельским личиком, и начиналась большая любовь с роскошной семнадцатилетней же брюнеткой, тоже не самая счастливая, но определившая все в моей жизни на пару лет вперед, а то и больше, и эта темпераментная, почти пожилая, как я тогда нагло считал, дама в этой молодежной схеме как-то не угадывалась.
Мы наконец дошли до института. Я сказал, что мне надо бежать на пару, и она посмотрела на меня как на конченого придурка, но, кажется, решила, что я все-таки не безнадежен. В перерыве она поймала меня у деканата, бросилась ко мне со словами: «Саша, что же вы так ходите?!» – и стала, глядя мне прямо в глаза, при этом время от времени томно и неторопливо захлопывая и расхлопывая свои собственные красиво подведенные и обведенные темные глаза, подчеркнуто медленно застегивать мне рубашку сверху, а на самом деле щипать меня за волосы на груди. Выражение лица у нее при этом было совершенно постельно-интимное. Я от всего этого пребывал в легком шоке, который утяжелялся с каждой секундой. А она, в отличие от меня, не испытывала ни малейшего смущения.
В те далекие девственные времена подобная раскованность была все-таки в диковинку, и обалдевал не я один, но и все, кто проходил мимо деканата. Среди них оказался преподаватель, с которым у меня сложились дружеские отношения, мои друзья в те времена, в отличие от подруг, как правило, были старше меня. Он ошалело на все это посмотрел, и дама меня очень нехотя отпустила, как будто шаря глазами у меня под рубашкой. Однако через пять минут ко мне подскочил уже тот самый Друг-Преподаватель со словами: «Ты чего теряешься? Такая баба!» Он как-то видел меня с моей новой любовью, столкнулись мы где-то в этом тесном мире, так что был в курсе, и я тут ему это напомнил, на что он ответил, что да, «очень красивая девочка», но «это же совершенно разные вещи» и «ты, уж поверь, тут такого опыта наберешься, что на полжизни вперед хватит». Предложение было дельное, но я был настоящим членом сексуальной пионерской организации, параллелить я категорически не мог, что я, путаясь в словах, как-то ему и объяснил. Друг-Преподаватель не был пошляком. Он неожиданно посмотрел на меня с глубоким сочувствием и сказал: «Хороший ты парень, но этого никто не оценит».
Надо сказать, что у меня в те далекие годы была абсолютно конфетная внешность, которая самому мне не ахти как нравилась и очень смущала. Я с упоением занимался разными мордобойными видами спорта, абсолютно не представляя себе, как сложится моя жизнь, и стремясь стать то ли лингвистом с хорошим ударом, то ли искусствоведом, также с хорошим ударом, потому что понимал, что лингвистика и искусствоведение сами по себе меня мало от чего защитят. О том, что хороший удар тоже мало от чего защищает, я узнал значительно позже, а пока я со все возрастающим нетерпением ждал, когда же шрамы исправят и украсят мою сладкую рожу. Как назло, на мне все заживало как на собаке, и даже нос никак не ломался, крепкий оказался. Так что шрамы украсили мою морду только много позже. Разумеется, как раз тогда, когда я перестал этого хотеть. Вообще же, моя внешность, от которой толком не осталось даже фотографий, так как я никогда не любил сниматься, меня интересовала только как оружие даже не в борьбе за женщин вообще, а всегда в борьбе за какую-то одну конкретную женщину, а уж я всегда выбирал такую, чтобы она все мои нервы намотала себя на палец, а потом крутила их вокруг него. Что умел – то умел.
Вот таким мудаком я был в семнадцать лет. Таким и… В общем, не важно. Ну а дальше я взрослел, а мои подруги – нет. После армии я как-то быстро огрубел внешне и стал наконец выглядеть на свой возраст. Это не было никакой проблемой, пока дело не стало приближаться ко все тем же проклятым тридцати годам. Какое-то время помогало то, что я никогда не пил, не курил, всегда занимался спортом, по-прежнему время от времени надевал боксерские перчатки, мог в любое время дня и ночи с места пробежать двадцать-тридцать километров. В результате в тридцать, весь из себя такой поклонник здорового образа жизни, я выглядел, как пропитой и прокуренный «двадцатилеток». Раскрывали меня только особо проницательные особи, но со временем их становилось больше, и я боялся, что мои вечные избранницы вот-вот начнут воспринимать меня как папика. Некоторые признаки этой нарастающей опасности я уже заметил. Для вчерашних школьниц я со своей мордой в шрамах и первой пробившейся сединой, которую я каждый раз спешно ликвидировал, быстро становился очень-очень взрослым, а так как вкусы и предпочтения у меня упорно не менялись, я все больше беспокоился: а что я дальше-то буду делать?