Полная версия
Свои
Анна отрывисто отвечает и замолкает; так она сдерживает слезы.
Мотылек играет в салочки с керосиновой лампой, ударяет по колбе и отшатывается, дабы осалить вновь. Самовар в сумраке грозен, как бомба. Пахнет потом от большого и обмякшего, пьющего раскаленный чай мужика с веревками вен на руках. Он выпивает несколько обжигающих чашек сладковатой ромашки и бубнит что-то сердитое про потерю сына-студента, которого конные, пока вели, хлестали нагайками, отобрали часы и портсигар, а у ворот раздели, сняли все, даже сапоги. Вот такая хабара. Хабара – добыча, награбленное; жаргон беды. И за ворота его, голого… Как он там, голый? Может, каюк ему?
Анна вскидывается; он ловит ее глаза и, поймав, делает голос жестче:
– Нужно на прокламации и железнодорожный комитет.
– Тише, там дочка… спит, – и Анна твердит то, что и так ему известно: про Толю в тюрьме и Мурашу в бегах, и за Валю, не разбудить бы, все время страшно.
Гость то сжимает кулаки, то вытягивает пальцы, помещая в круг света, и каждый раз взглядывает на свои толстые вены как-то непонятно: с нежностью или неприязнью. Он начинает собираться, и вдруг, подхваченная порывом, она скрывается в комнате, ищет, роняет что-то, будит девочку. Вернувшись, отдает ему несколько ассигнаций (в ходу керенки), следом серьги-паутинки с бирюзой и, открывая дорогу слезам, отрывая от сердца, сует столовую серебряную ложку.
Ему, полузнакомому полупризраку. Вечная взаимовыручка подполья. Помянуть борьбой, отпеть отмщеньем, особые чистые нержавеющие нравы…
Наверное, это он должен был помочь, да и не просил ни о чем явно, однако не возражает, хоронит все глубоко в карманы холщовых брюк, ловит мотылька в горсть и уносит на волю, в остужающую тьму.
Там кулак разожмется, и спасенный мотылек упадет между ветвящихся стеблей вереска, мертвый.
Или ложка исчезла не тогда, а через несколько лет?
Тот же город летом 1921-го. Анатолий и Анна жили в том же деревянном доме с большими окнами, резными наличниками и палисадником неподалеку от площади, где чугунного Александра Второго в феврале 1917-го свалили с гранитного постамента, отправили на переплавку и заменили гипсовым подражанием американской статуе Свободы – диковинной финтифлюшкой с факелом и в зубчатой короне, но, когда пришли белые, Свободу разбили, а когда обратно пришли красные, сначала установили голову Маркса, похожую на снежный ком, который вскоре укатили и водрузили на тумбу полностью обнаженного мраморного мужчину, вероятно, рабочего; этот памятник «освобожденному труду» в народе прозвали «Ванька голый», но Мураша и Валя его уже не застали, потому что уехали.
Солнце текло через открытое окно. Женщина вошла в дом воскресным днем.
Анатолий Алексеевич с занесенной вилкой впился в нее голубыми глазками из-под уютно треугольных, рано поседевших бровей:
– Что вам угодно?
И, прежде чем ответила, поспешил раскроить на тарелке мягкую голую картофелину, обваленную в иголках укропа.
Жизнь впроголодь, подорваны силы, и все же тюрьмы больше нет, есть дело, а главное, кончились бои.
Женщина двигалась плавно.
– Чем вам помочь? – Анна воинственно разломила черный сухарь над мутноватыми охристыми щами.
Незнакомка опустилась на край стула на углу стола и гордым движением головы откинула назад длинную песочную прядь.
– Я, прямо скажем, по поводу вашего, с позволения сказать, родственника, – вывела томным голосом и обольстительно засмеялась.
Она назвалась: Инна, жена племянника Бориса, певица.
Казалось бы, оперная дива должна быть могучая, дородная, с большой грудью и крепкими бедрами, чтобы все время вне сцены вынашивать богатый голос, а у этой от ее театра были разве что черное бархатное платье, открывавшее худые, с бледно-веснушчатой кожей плечи и руки, и ласково-напевная счастливая интонация, но какой спрос с человека в такое время…
Инна просила за арестанта, которого могут расстрелять. Война прошла, он поет, он уже пел в Сибири и будет петь в родном городе, драматический баритон, темный тембр, больше Боря ничего не хочет, он разоружился.
Она произнесла «разоружился» улыбчиво, с каким-то зябким наслаждением.
– Он так волновался, когда… вы… Ведь в той же тюрьме? Вас держали там же? Я знаю, он не хотел воевать и никогда уже не возьмет оружие. Он встал на вашу платформу, он стоит на советской платформе… Он страшно болен. Мне не велено говорить: у меня просят выкуп. Увы, у нас с этим крайне скверно, гроши… Раньше-то пение давало все, на широкую ногу жили, а сейчас поем, чтобы ноги не протянуть.
Она щебетала эти слова, словно щебечет о чем-то милом, но не столь важном, вроде модной шляпки-клош и возможном разнообразии лент: бант, узел, стрела.
Она помогала своей речи длинными руками с розоватыми печатями раздражения на локотках, рисуя в воздухе очертания чего-то недосягаемого и желанного.
– Он болен, – пропела опять.
– Толя тоже болен, – веско сказала Анна.
– Да, я болен, – согласился Герасимов.
– Мы все больны! – Анна, держа ложку у лица, внимательно и длинно посмотрела на собеседницу, как сквозь лорнет.
– Я был зол не только на Бориса, на всех племяшей, на многих в семье… – Новая картофелина развалилась надвое. – А сейчас одна усталость и грусть. Ах, если бы я знал, как помочь!
– Вы же можете!
– Много ли я могу, – продолжил он, словно передразнивая, – деятель народного просвещения.
– Значит, вы ничего не можете? – спросила Инна капризно и зачастила ресницами; веснушки стали увереннее на совсем побелевшем скуластом лице.
– Не могу.
Она встала, засмеявшись деланым, мучительным смехом, шаркнула кожаными ботами на крючках, как бы намереваясь идти прямиком в окно, схватилась скользкими руками за предательскую солнечную пустоту и вдруг, сложившись и уменьшившись, упала на дощатый пол.
Глухой стук. Тишина. Жарко.
Она лежала на боку без движений, с поджатыми оголившимися ногами.
Муж и жена захлопотали над ней шумно и потрясенно, опровергая тишину и неподвижность.
Пока поднимали из обморока и опускали в кресло, ненароком стянули ботик, открыв кофейный чулок с дыркой, при этом отошел и заплясал каблук; а один локоть от удара стал из розового пунцовым, как распустившийся сочный цветок.
Анна растирала гостье голубоватые щеки, отлавливала пульс на ледяном горле, совала в немые губы стакан теплой воды с разбухшими шерстинками малинового варенья…
Анатолий растерянно выхаживал по столовой. Остановился, глянул исподлобья в самоварную латунь, увидел серо-седое облако своей тюремной бороды, нет настроения сбрить, пускай тюрьма уж два года позади, а мальчик сидит в тюрьме сейчас, тот самый, который сидел у него на плечах возле мрачной пещеры под гранитным навесом; когда-то у этого дивного озера Тургояк белокурый мальчик болтал упитанными ножками и просился: «Дядь, неси купатеньки!» – туда, где за колючим песком ждала прозрачная тайна с щуками и карасями, глыбами в глубине и облаком на глади…
– Инна! Инна! Вы слышите меня? – выкликала Анна в темноту забытья.
Женщина, воскресая, вяло мотнула головой, отпихнув стакан, и вода пролилась ей на подбородок, освежила потертое кружево декольте.
Она приоткрыла глаза, в которых в ту же секунду сверкнул стыдливый огонек осознания.
– Ой. Простите. Виновата. – Она заговорила с горечью пауз. – Это все волнение. Спасибо. Я лучше пойду, – говорила едва слышно, можно было решить: пропал голос.
Наконец с усилием вынырнула из большого велюрового кресла, изобразила улыбку, но вышла гримаска.
И засеменила к выходу в своем перекосившемся откровенном платье, шаркая бесцветными ботами, прихрамывая на неверный каблук.
– Толя, задержи ее!
Инна удивленно обернулась из полумрака прихожей.
Анатолий расторопно настиг, приобнял, пыхтя из бороды:
– Э, погодите, вам бы дух перевести. Нет, это мы виноваты, отобедайте, скромно едим, а все же…
– Простите, мне пора.
– Куда вам на такой солнцепек? Хоть водички попейте.
Тем временем Анна наспех, как будто наугад смела в кучу возможные дары, скрутила узел из плотного льняного полотенца, завязала решительно и третьей втиснулась в пространство передней.
Она прижалась к Инне, ткнулась в ее холодное ухо, шепнула: «Чем могу…» – и сунула в слабую руку шершавый узел, полный хруста и звяканья.
Душная узкая мгла – как продолжение обморока. Общий обморок. Что их тут соединило? Зачем они здесь, у входной двери? Что в узле? Анатолий научился у жизни доверять жене и не задавать лишних вопросов.
Если же спросить о содержимом узла, безропотно принятого певицей, очевидно, летом 1921-го Анна могла отдать почти то же, что и летом 1918-го: ажурные сережки с длинными изогнутыми ушками, несколько банкнот, но теперь не керенок, а совзнаков, и последнюю из серебряного семейства растраченных приборов…
Ложка для выкупа.
Ложка во спасение.
Так бросьте же борьбу,Ловите миг удачи!Пусть неудачник плачет,Пусть неудачник плачет,Кляня свою судьбу!Так в зимний вечер в январе следующего года, поднимаясь до предельных верхних нот, закатывая глаза и свирепея, гремел своим медным баритоном бывший полковник Герасимов со сцены театра, что на площади Парижской коммуны, бывшей Дровяной.
И все это театральные миражи воображения…
Я не знаю, и остается гадать, кто унес с собой чудо-ложку: шипящие чехи, казак-наездник, подпольщик-большевик, соломенная вдова арестованного белогвардейца…
Воображение тасует версии, а правдоподобных не так уж и много. Их уравнивает само время, воровавшее все подряд, главным образом – жизни.
Моя бабушка не говорила моей маме, как и почему пропала ложка в Екатеринбурге, через несколько лет превратившемся в Свердловск.
Зато Валерия рассказала другое. Историю, отмеченную печатью подлинности.
Это было в Москве, писательский дом, Лаврушинский переулок, 1940 год. Ослепительное зимнее утро. Отдернув штору, она стояла у окна в ночнушке, похожей на свадебное платье, скрестив пальцы на небольшом тугом животике, и видела сияющие десертной белизной заснеженные крыши Замоскворечья. Она была беременна, на пятом месяце. Ее муж Борис Левин уехал на войну с финнами; его отговаривали, но не могли удержать.
Борис заболел войной еще в детстве. Уроженец деревни Загородино, изображая краснокожего могиканина, скакал по сосновому лесу. При помощи перочинного ножа даже смастерил себе лук и стрелы из веток. В 1914-м, едва заполыхала Первая мировая, жар заломил лоб гимназиста, и, оставив пылкую записку домашним, он отправился спасать Россию. Крестовый поход ребенка. Прицепился к товарняку и добрался до передовой, где стояли неживые голые березы, пожелтевшие и потемневшие от газовых атак. Разоблачили и отправили обратно: дома плакали, из гимназии чуть не вышибли. Таким маленьким воевать нельзя. Он прождал еще пару лет и «охотником» (то есть добровольцем-вольноопределяющимся) снова отправился на фронт. Сражался под Сморгонью, там же, где сражались прапорщик Катаев и штабс-капитан Зощенко и служила медсестрой Александра Толстая. Был бомбардиром-наводчиком. «Дрался как лев» на руинах города, прозванного «мертвым». Та война родила солдатскую поговорку: «Кто под Сморгонью не бывал, тот войны не видал». Под Сморгонью на линии русско-германского фронта полегли десятки тысяч воинов.
Потом была Гражданская. «Все то, что раньше казалось неимоверно трудным, станет просто, как распахнуть окно», – записал он.
Из автобиографии: «1918: 11-я армия, 3-й батальон 299 стрелкового полка, участвовал в боях под Ганюшкино, Сафоновкой. 1919: 3-й горский кавалерийский дивизион, Черный Яр, Болда. Занятие Царицына. 1920 – 2-й полк Таманской кавалерийской бригады. С этой бригадой я вошел в Баку. Нас послали на персидскую границу. Участвовал в боях с беками… После я заболел жестокой тропической малярией. Выписавшись из госпиталя, уехал в 9-ю армию, оттуда – на Западный фронт».
Он мчал по степям с красным отрядом, панама цвета хаки набекрень, когда лошадь под ним убило снарядом, а самого вынесло из седла фонтаном черной земли и густо завалило. Бойцы раскопали этот холмик. Он не шевелился, чернолицый негр. Кто-то разорвал гимнастерку на земляной груди, приложил ухо. Там робко постукивало. Придя в себя, записал: «Ледяная мгла спустилась над величайшей страной, багровея в закате».
Ранней весной 1919-го красноармеец-литератор Илья Кремлев встретил его среди киргизской степи, только приехавшего из Ханской Ставки. «Я выругал его за неразборчивые знакомства» – на станции Сайхин среди зыбучих песков Борис сдружился с офицерами, «кавалергардами Петербурга и Москвы» и выиграл у них в карты пятнадцать тысяч, на которые купил фунт жеребячьей колбасы. «Борис стал отчаянным имажинистом и принялся писать стихи о “голубых кобылицах”. Во власти своих “голубых кобылиц” он пребывал еще долго».
В 1920-м при попустительстве британского командования в Нагорном Карабахе начались боевые действия и погромы, затем в Закавказье вошла Красная армия… Борис погрузился в страшную, как он выражался, «армяно-татарскую резню», пытаясь выручать одних и других. Он с ужасом наблюдал окровавленные тела женщин с младенцами, но почему-то наибольший шок испытал, ворвавшись с конниками в горящее село и обнаружив в пустом доме еще теплый труп неизвестного господина во фраке с накинутым на руку ремешком дорогой нагайки, рукоятка которой была отделана перламутром.
В конце 1920-го в Петрограде участвовал в поимке «банды попрыгунчиков». Они щеголяли в саванах мертвецов с приделанными к ногам пружинами, позволявшими высоко прыгать.
Удивительно, но факт: он нес в себе дозу экзотической крови индейца, наверное, и влюбившую его навечно в войну. Его дед был купцом на Аляске и привез оттуда жену. Здесь она родила трех дочерей и быстро умерла от туберкулеза: якобы что-то было в новом воздухе, несовместимое с ее природой. Успев родить, довольно рано умерли и они, тоже от туберкулеза. Индейский народ тлинкиты, русские называли их колошами. В начале XIX века на юго-востоке Аляски даже развернулась ожесточенная русско-индейская война.
У тлинкитов магической была цифра 4. (Борис погиб в 40 лет в 1940-м.) Сызмальства люблю ее, она для меня светло-зеленая и нежная, как весенний стебель, как внутренняя свежесть разрезанного огурца, как выцветшая, пропахшая дымами куртка с двумя пулевыми отверстиями, которую однажды под обстрелом гостеприимно набросил на меня один солдат.
По тлинкитам, нашу бедную землю удерживает столб в виде гигантской лапы бобра, а его в свою очередь сжимает подземная старуха Агишануку, с которой временами вступает в борьбу человек-ворон Йэл, и тогда происходят землетрясения. Они верили в загробный мир собак, куда попадают некоторые люди, жестокие обидчики животных, колдуны, самоубийцы, и там их адски терзают с райским восторгом собачьи свадьбы.
У них слабо росли волосы на лицах, мягкая, сомнительная паутина, было голо под мышками, их мутило от алкоголя. Он тоже имел безволосое тело, а на лице если что и вырастало, то какой-то репей. От бухла хворал.
В 1933-м посетил Турцию, Грецию и уже вовсю муссолиниевскую Италию – на корабле Черноморского флота.
В 1939-м он пересек границу Польши с первыми советскими отрядами и оказался в Западной Белоруссии, возвращая земли Российской империи. Он страстно хотел для Родины силы, а для себя – подвига. Легендарная Сморгонь была занята военнослужащими Омской стрелковой дивизии. Из того похода привез польские трофеи: бронзовую кокарду в виде орла (хичкоковски зловещая птица) и крест, залитый рубиновой эмалью, на муаровой ленте.
В конце 1939-го началась война с Финляндией, и он немедля устремился туда.
«Мы столкнулись поздней осенью, когда по улице крутилась поземка, и я успела заметить, что лицо его как-то особенно серьезно, – вспоминала писательница Анна Караваева. – Он о чем-то хотел спросить, но вдруг озабоченно сунул руку в нагрудный карман пальто.
– Вы потеряли что-то, Борис Михайлович?
– Нет, все в порядке… Документы здесь.
Потом, вспоминая эту беглую встречу, я поняла: проверял тогда, на месте ли только что полученные им перед отъездом на финский фронт военные документы.
И на фронт он ушел просто, без лишних слов, даже не подав и намека, куда он собирался».
– Неужто не наигрался? – спрашивал лукавым голосом, с хрипотцой газового отравления под Сморгонью, сосед Валентин Петрович, которого Гражданская метала от красных к белым и обратно. – Все по фронтам бегаешь, как в догонялки играешь. Ты куда собрался? А если ухлопают?
Ответом был безрассудный мах длинной руки.
Через месяц сосед посвятит погибшему сказку «Цветик-семицветик», где в финале последний лепесток исцеляет хромого мальчика и резвые ноги несут его с такой скоростью, что никак не догонишь.
На фронте среди лесов сразу попал в окружение в составе 44-й стрелковой дивизии (опять роковая, даже двойная четверка). Сражался с огненным смерчем и бураном, без еды, получил обморожения… Пропал без вести в начале января 1940 года возле урочища Важенваара – всего вероятнее, лег в большую братскую могилу, найденную только в 2004-м. Перешел в XXI век…
Тем утром его жена Валерия стояла у окна и смотрела, как солнце ласково оглаживает красные, белые, золотые очертания Кремля. Вдруг вокруг потемнело, точно земля погружается в тяжелую тучу. Свет мягко ушел, как в кинозале. Наступила ночь. Полный, непроницаемый мрак без всяких огоньков или рубинов. Простая темнота в окнах. Темно в комнате. Может быть, погасло солнце? Она стояла с трепещущими пальцами на животе, боясь их разжать.
В ту минуту она стала вдовой. Сразу почувствовала и поняла: муж убит.
Наверное, это заслонил белый свет крылом зловещий и кровожадный ворон Йэл.
И снова, как по щелчку, вернулось утреннее солнце, насмешливо сиял снег…
Нет сомнений: доживи дед до Великой Отечественной, тотчас ушел бы на фронт и там, вероятно, все равно бы погиб.
Так что обогнал судьбу.
Я встретил его в Бурятии. Светлая юрта из войлока пустовала во дворе, как декорация. Уважаемый человек сидел в обычном деревянном доме на скамье за нагим деревянным столом. На стене у него висели серые тканые маски с усами и бровями из пришитого меха выдры, а меж них – большая огненно-коралловая маска с клыками, раздутыми ноздрями и хищным оком во лбу.
Он хмуро матерился, возможно, так сообщаясь с духами, и сам походил на маску своим круглым, недобро-заспанным, морщинистым лицом. Кроме матюгов, которые он сипел, он несколько раз, смакуя во рту, словно кусочек арьбина, лошадиной, гранатового цвета печени, повторял чем-то приятное ему слово «неистовый».
– Тра-та-та, а ты заметил, нет, ветер сегодня гад тра-та-та неистовый? И жизнь наша, и наша, – он подарил это слово, запнувшись, – родина… туда-сюда… а ну-ка, угадай, куда рванет…
И через пару фраз:
– Тра-та-та водку, суку такую, ты лучше по жизни не пей, она тра-та-та кенгуру неистовая… Лучше мамку-папку слушай-береги, предкам верь, изучай, как жили, так и поймешь, как жить…
И еще погодя:
– Сильные твои предки. Были сильные тра-та-та. А! Один предок, вижу, у тебя неистовый…
Он тряс и мешал в ладонях и кидал врассыпную кости, желтоватые бараньи лодыжки, похожие на окаменевший измятый воск, передвигал их, как фишки, с уверенностью крупье, и объяснял, что каждая в зависимости от того, какой стороной упала, принимает вид одного из животных: конь, овца, корова, коза, верблюд. Верблюд – самый сложный номер. У него получалось, многие косточки вставали вертикально, двумя горбинками вверх.
Я зацепился за предка.
– Что за предок?
– А-а! – оживился шаман. – Далекий очень предок твой, ты его никогда не знал.
Если очистить дальнейшее от сквернословия, сказал он следующее: этот предок жил в холоде, как буряты, волос у него не росло нигде («И там тоже, – блудливый смешок, – чисто все. Почти», – смешок), охотился, рыбачил, воевал, много воевал, хорошо воевал, любил воевать, был неистов.
Шаман сгреб кости в горку, создав пародию на картину «Апофеоз войны». Черт побери, какой ветерок ему напел про безволосие?
Между тем чудеса не хотят кончаться.
В мае 40-го, когда девочка родилась, в гости к Валерии пришел брат Сергей (младший из племянников ее отца), молодой, но уже лысый и знаменитый, в светло-сером льняном костюме-тройке в темную полоску и шляпе-канотье, которую небрежно бросил на подзеркальник. На цыпочках провальсировал к колыбели, в поклоне перевесился за деревянный барьер и, достав губами, чмокнул горошину младенческого носа.
Затем, обнажив манжет на белом рукаве, залез в нагрудный карман и извлек из области сердца бархатный бордовый футляр.
– Валя, это не совсем подарок, это нечто большее. Это сюрприз.
– Что за сюрприз? – с невеселой усмешкой спросила вдова.
– Угадай.
Не дожидаясь предположений об очках или перьевой ручке, он распахнул прямоугольную коробочку и протянул ее на широкой ладони. Внутри на траурном шелке тихо мерцала, радуясь горячему маю, большая, родовая, серебряная.
– На первый зуб, – брат заздравно засмеялся.
Валерия, не веря, схватила ложку, принялась вертеть и даже ощупывать.
Все было на своих местах: жесткие лиственные выпуклости, гравировка лесного колокольчика, похожего на колпак шута…
Она позвала мать. Они осматривали ложку, передавая друг другу с затаенным дыханием, как будто длинная изогнутая перемычка была хрупкой радугой.
Наконец, прорвав немоту, их шум выплеснулся на Сергея: откуда? как к нему попала? давно ли у него? почему принес лишь сейчас? и вообще, что это все значит?
Он отвечал оптимистичной и заученной скороговоркой:
– Посылку передали. Без обратного адреса, без всего. Сверток, в нем футляр. На днях получил, мигом узнал. Ни с чем не спутаешь, я ее с малых лет помню, эту вашу кухонную реликвию. Еще Анатолий Алексеевич меня маленького стращал: как будто это не цветок, а морда какая, тот-топ-топ по столу. Нет, тут Шерлок Холмс нужен, лично я ничего не понимаю и знаю не больше вашего, даже меньше…
– И я не знаю, – поддержала Валерия. – Мамочка, хватит скрывать правду! И ты, Сережа, по-моему, правды не сказал! Кто тебе ее передал?
От их голосов пробудился и захныкал младенец.
– Правдоискательница, – Анна Сергеевна покачала головой, приложила палец к губам и унесла ложку куда-то в глубину квартиры.
Я пересказываю пересказ.
Сцена со слов уже моей мамы, которая лежала в колыбели и хныкала.
Может быть, все сплошной вымысел и никогда никуда никакая ложка не девалась? Лежала себе смирно и переезжала вместе с владельцами.
Просто, допустим, моя мама плохо ела манную кашу и для нее сочинили сказочку, чтобы ела лучше.
Сказка про ложку-путешественницу.
История запутанная и загадочная, как история страны.
Пятилетняя Аня глядела в тарелку, помешивала гущу и воображала корабль, увязший во льдах. Обреченная экспедиция предка.
После над полной воды раковиной, куда была сложена посуда, она смотрела на бриллиантовый мыльный пузырь, надувшийся прямо в серебряном корытце ложки, и шептала строго:
– Запомни: ты всегда у нас жила.
Младшенький Сергей, который в двенадцать лет эвакуировался из Екатеринбурга с колчаковцами, самый известный из братьев Герасимовых. Его именем назван ВГИК.
Народный артист СССР, герой Соцтруда, лауреат Государственной, Ленинской и трех Сталинских премий…
В декабре 1919-го в Красноярске капитулировал перед «партизанами» гарнизон генерала Зиневича, что не спасло ему жизнь, и тогда же, безуспешно пытаясь взять город, по окраинам прошествовал прочь Сибирский Ледяной поход генерала Каппеля. В это время подросток Герасимов работал на красноярском заводе. «Мечты мои не шли дальше сытного обеда и сна вдосталь», – признавался он в автобиографии.
С 1923-го – в Петрограде. Дебютировал в 24-м в немом фильме «Мишки против Юденича». Играл белого. Это была приклеившаяся роль – «контрика»: что в немом фильме 29-го «Обломок империи», что в фильме 62-го «Люди и звери», где он превратился в эмигранта-князя Львова-Щербацкого. «Я любил братьев и, конечно, подражал им».
Сестра Лидия, в семнадцать лет пережившая ту же эвакуацию, вышла замуж за итальянца, белого офицера Владимира Сартори, его расстреляли, а ее в тридцатые сослали в казахские степи, но вернули в дело: как инженер, строила гидроузел на Волге, поднимала Нижнетагильский металлургический комбинат…
Гражданская война томила Герасимова вечно. «Тихий Дон» хотел экранизировать десятилетиями, пока не удалось в тесном содружестве с Шолоховым, ведь «роман выводит на первый план судьбу человека без дороги, по сути, обреченного историей», но «никого не нужно убеждать в правоте писателя, избравшего центральным героем не кого-нибудь иного… Что бы я ни ставил, ни писал, я думал о “Тихом Доне”. Многое было мне хорошо знакомо, к казачьему материалу меня влекло само начало моей сознательной жизни, а к “Тихому Дону” сразу установилось совершенно особое, исключительное, можно сказать, родственное отношение… История в момент ее свершения, когда исход борьбы еще никому не ясен и каждое решение стоит крови, когда все кипит в ярости, в ненависти, в отвращении и в великой любви». Отсюда и теплота к Алексею Толстому, проклинавшему Советы и вернувшемуся в Советскую Россию с верой в продолжение исторической судьбы страны.