Полная версия
Свои
Играл с детства. Восьмилетним мальчиком в год начала Первой мировой был ошарашен, увидев в театре «Разбойников» Шиллера. «После спектакля я потерял сон и, обладая изрядной памятью, повторял наизусть куски яростных текстов, немыслимо гримасничал перед зеркалом, драпируясь в нянин платок». Сильнее всех в семье любил он няню, которая, по его словам, даже заменила ему мать. «В годы детства она была для меня самым дорогим человеком на свете. Впрочем, такой она осталась и до конца своих дней. Она научила меня понимать природу. Ее отношение к миру было необыкновенно доброжелательным, хотя по темпераменту няня была вспыльчива до самозабвения. Когда в двенадцать лет я в первый раз влюбился, то девочка, которая гостила у нас, почему-то сразу невзлюбившая мою няню, сказала в ответ на мои ухаживания: “Или я, или Наталья Евгеньевна!” Промучившись всю ночь, я утром ответил ей: “Наталья Евгеньевна…” Когда она умерла, из дальних краев приехала родственница – из тех теток, которые слетаются на похороны, как женихи на приданое, надеясь себе что-то отхватить. Выкопали могилу, тетка заглянула в нее, покачала головой и говорит: “А могилка-то мелковатая”. Подошел вразвалку могильщик, страшно спокойный молодой парень, и сказал: “Ничего, не выпрыгнет”. Этот разговор впервые приоткрыл мне основу спокойного отношения народа к смерти».
Две зимы в блокадном Ленинграде с женой, красавицей-актрисой Тамарой Макаровой, работавшей медсестрой в госпиталях. Возглавив Центральную студию документальных фильмов, руководил съемками на Ялтинской и Потсдамской конференциях, снимал военную хронику в дымящихся Будапеште, Вене, Праге и Берлине. Постановщик Парада Победы на Красной площади. Говорят, это Герасимов придумал бросать под дробь барабанов флаги со свастикой к Мавзолею и показывать крупным планом.
В 1948-м снял «Молодую гвардию» по роману Фадеева, с которым дружили с двадцатых, когда тот стал мужем Валерии, двоюродной сестры. «Фадеева я воспринимал как своего первейшего и главнейшего друга». Зарубили и фильм, и сам роман. Одному пришлось переснимать, другому – переписывать.
Вызвали в Кремль глухой ночью. Герасимов сел между Сталиным и Берией.
С Берией дружили – близко. Ходили друг к другу в гости. «Культурный человек», – цокал языком режиссер, рассказывая, как невысокий хозяин дачи, поблескивая лысиной и пенсне, играл им с женой «Лунную сонату» на огромном рояле, увлеченно в него окунувшись.
Лаврентий и Аполлинариевич. Две античные лысины.
В ту кремлевскую ночку Фадеев не явился – загулял. Мог себе позволить. С загулами мирились.
Сталин распекал Герасимова за неправильную эвакуацию населения: «У вас все в фильме бегут, как паникеры!»
Берия посоветовал почитать недавно вышедшую повесть «Гурты на дорогах» про отступление совхоза в первые дни войны.
– Читали? – вскинулся вождь.
– Читал.
– А кто написал?
Герасимов по ошибке назвал Веревкина – героя книги.
– Веревкин… – передразнил вождь с усмешкой. – Ничего не знаете.
Автором был Виктор Авдеев, за год до того получивший Сталинскую премию.
Вождь сказал, чтобы в фильме усилили роль партии и сняли бы в одной серии вместо двух.
Герасимов стал спорить. Одной серией показать развитие событий и личностей подпольщиков не получится.
– Иосиф Виссарионович, прошу меня отстранить, поручите эту работу другому.
– Что ты делаешь? Соглашайся! – крикнул Берия.
Вождь вышел из-за стола, стал расхаживать с трубкой в усах.
Положил руку на плечо:
– Вы очень упрямый человек…
В кратчайшие сроки обновленный фильм (и все- таки в двух сериях) был готов, народ принял его с восторгом. Очередь стояла от Манежа до «Ударника».
«Жизнь при всей своей горестной краткости менее всего похожа на анкету».
Сталин, Берия, Феллини. Маяковский, Эйзенштейн, Мейерхольд. Марлен Дитрих, Софи Лорен, Нонна Мордюкова. Долгий роман с последней…
Не только актер и режиссер, но и наставник, давший заботливый пинок в большую судьбу несчетному множеству звезд. Во ВГИКе он руководил кафедрой режиссерского и актерского мастерства. Ученики – от Сергея Бондарчука до Киры Муратовой. И конечно, «весьма близкий по духу художник и человек Василий Шукшин», которого снимал жадно – от дебютной проходной роли в «Тихом Доне» до главной роли в фильме «У озера».
Но доброта и доброжелательность, бескорыстная помощь талантам сочетались с одиночеством и хронической усталостью от людей.
– Куда ни погляди, видишь кривые улыбки.
Это я запомнил, услышав от него в застолье. Он говорил, что всем вокруг чего-то от него надо, фальшь, лесть и сплетни…
Мне от него тоже что-то было надо. Я, хоть и четырехлетний, твердо решил: хочу сниматься в кино.
Кадр памяти. Снег, советский мороз. Огромный замок в огнях (позднее осознанный как гостиница «Украина», где он и жил). Мама позвонила в дверь, за которой задребезжала мелким бесом собачонка.
Следующий кадр. Голубая рубашка, пузо, лысина. Человек нагнулся, развязывая на мне ботиночки с какой-то артистичной царственностью.
У него не было своих детей и внуков. А я не застал в живых ни одного из дедов, погибших на войнах, и теперь он был самым родным мне мужчиной старого поколения – двоюродный дед.
Когда я впервые увидел море в три года, то сразу побежал и бросился в серые волны в одежде, боясь, что отнимут, и теперь с порога не стал откладывать:
– А вы меня снимете в кино?
Общий смех.
– Обязательно, – сказал он, покончив с левым шнурком.
В его жене тоже жила царственность, но немного зловещая, вампирическая. Насквозь промерзшая красота. Мне кажется, в Америке Тамара могла сниматься в триллерах.
Все расселись в просторной гостиной за столом со снедью и парой бутылок.
Он говорил оживленно, приподнимая брови, играя волнами кожи на голом черепе. Под властным носом – романтическая латиноамериканская полоска усиков, ниже – в жесткую полосу сжимались губы.
Выпив, он усмехнулся, ловко отрезал что-то в тарелке и отправил в рот кусок – ну, допустим, индейки.
Череп его казался лакированным. Конечно, он не втирал в него никакие благовонные масла. Просто так бывает у патрициев – излучал мягкое сияние благоденствия.
Слон. Добрый слон. Небольшие умные и острые глаза. Хобот крупного носа.
Скольких тащил на себе…
Я улизнул зачем-то из-за стола, возможно, посмотреть картины на стенах. В раннем детстве мы как во сне, или это воспоминания делают прошедшее сном, однако неведомая темноватая и упругая сила потянула от людей, и я очутился в тусклой комнате наедине с белой курчавой собачкой, у которой внезапно загорелись красным огоньком глазки, придав ей опасный вид, и она атаковала меня, заливаясь таким злобным истошным тявканьем, что я, хоть и не робкого десятка, по проклятым законам сна впал в панику, вскочил на диван, поочередно швырнул тапками, разъярившими ее еще пуще, и отчаянно зарыдал, плачем пытаясь докричаться до гостиной.
Следующий кадр. Душистый слон бережно обвил и перенес обратно за стол.
– Что это он? – чуть испуганно спрашивал он у мамы.
К счастью, я довольно быстро просох от слез и даже, пусть и неискренне, примирился с песиком, который вновь рассыпа́лся услужливым мелким бесом и даже танцевал у свисавшей скатерти на задних лапках в надежде чего получить.
Помнится, я спел перед всеми блатную песню, пискляво и протяжно подражая дурным голосам ребят постарше, научившим во дворе, – арест, допрос, вагоны, побег и любовь к воровке. Мама разрешила, видимо, желая повеселить всех курьезным фольклором, да и показать, что, хотя ее муж и священник, ребенок растет свободно и вообще живчик…
Герасимов же, видимо, желая показать, что не чужд духовному, прочитал Символ веры наизусть глубоким голосом. Как будто сейчас по-слоновьи вострубит. Так что под конец я не выдержал и ткнул его в пузо пальчиком. Он благожелательно поморщился.
– Расскажи про ложку!
Он дочитал Символ веры, но попович приметил: не осенил себя крестным знамением, и тогда, резво ткнув (та мякоть памятна навек подушечке указательного), я потребовал про ложку.
Нужна была правда. Правда ли он вернул ложку? Что такое стряслось с ложкой, что она к нему попала?
Он продолжал милостиво морщиться, потирая живот узким круговым движением.
Он нарочно тянул время, чтобы не отвечать. Затянул какую-то казачью песню.
Ложка померкла. Из советского мороза надвигалась неотложка, превращаясь в катафалк.
Он умер через год после нашего знакомства, в ноябре.
Последней его работой стал фильм «Лев Толстой» о конце великой жизни. Он сыграл Толстого (о чем мечтал давно), а Софью Андреевну – его жена.
Сыграл смерть старика, хорошо и выразительно, судорожно шаря по груди, задыхаясь. И неподвижного в гробу. Жена с толпой хоронила гроб, кидала землю.
Будто репетиция…
Как показало вскрытие, Сергей Аполлинариевич перенес на ногах шесть инфарктов, которые проглядели кремлевские врачи.
Валерия тоже умерла от инфаркта, в 1970-м, я ее не застал.
Больше всех писателей она любила Чехова, и на Новодевичьем мраморная табличка, прячущая урну с ее прахом, смотрит на его крест, ее имя – на его имя.
Стройная, синеглазая, каштановые волосы, надменная красавица, Белая Королева, красная дворянка.
Ее миловидное лицо можно найти на трех советских полотнах. Первый съезд писателей. Писатели у постели Горького. Писатели у постели Островского.
Она вспоминала, как с сестрой смешливо называли свидания с гимназистами – «монсолеады», потому что каждый ухажер, неважно, что он делал: придерживал под локоток или впивался с поцелуем – по тогдашней моде, задыхаясь, шептал: «Mon soleil…» – «солнце мое»… (Что ж, а теперь у молодежи появился лиричный англицизм «спуниться» – лежите вдвоем на боку, как ложка к ложке, и ты, обняв свою милую за живот, прижимаешься сзади.)
Весной 1920-го она отчего-то очутилась в белогвардейском Крыму и даже работала в некоем секретариате у генерала Кутепова. Отчего же? Специально забросили семнадцатилетнюю шпионку? Или, напротив, прониклась делом двоюродных братьев и потому оставила родителей и опостылевший Урал? Еще одна загадка.
Она никогда не говорила о том солнечном крымском отрезке жизни, только однажды рассказала, как в Ялте гуляла по длинному молу с офицером в английском френче и желтых сапогах со шпорами и тот грустно спросил: «Валя, неужели вы и правда против нас?», посмотрев в упор аквамариновыми глазами, в которых была очаровательная обреченность, и на следующий день она приняла решение возвращаться на советский материк. Испугалась разоблачения? Или что-то совсем другое?
В том же году заболела тифом, выжила, но накатил возвратный тиф. «Сижу на комсомольском собрании, а сама чувствую, как по телу ползет вошь». Устроилась учительницей русского языка в Ярославле. Затем перебралась в Москву. В 1923-м вышла первая повесть «Ненастоящие». Жила в общежитии молодых писателей, где и познакомилась с Фадеевым; сюда часто приходил Маяковский; вечерами Шолохов читал «Донские рассказы», Артем Веселый – «Россию, кровью умытую», а еще один обитатель общаги Михаил Светлов заклинал так:
Я не знаю, где границаМежду пламенем и дымом,Я не знаю, где границаМеж подругой и любимой…Люди злым меня прозвали,Видишь – я совсем другой,Дорогая моя Валя,Мой товарищ дорогой!Были книги прозы, которые громил РАПП и хвалил эмигрант Адамович, было хмельное сватовство жившего у нее американца Дос Пассоса, в какой-то момент она даже вошла в «пятерку» руководителей Союза писателей, но всего ярче, по-моему, записные книжки.
Например, еще во время Гражданской войны ей приснился сон про сестру, оставшийся в блокноте с бежевой кожаной обложкой в синих кляксах, который иногда тихо перелистываю, медленно распутывая потускневшие чернильные водоросли почерка.
«Я и Мураша в комнате на девятом этаже. Очень высоко; мы очень ссоримся. Воспроизводится ярость и горе 8–9 лет. В отчаяньи М. подбегает к окну и бросается. Я кричу:
– Подберите ее! Она упала в сад!
Но нет! М. тихо летит, как бумажка, в воздухе. Ветер несет ее направо, налево, вновь поднимает вверх. Она обнажена, с распущенными волосами, глаза сомкнуты, чуть слышно поет – и вместе с тем ясно, что она уже не жива. Поднимается снежный буран. Она тихо носится и поет среди снежных хлопьев. В руках у нее появляется могильный – жестяной и фарфоровый, с лентами – большой венок.
С ним благодаря дуновению ветра она снова поднимается к окну. Я хватаю венок, пытаюсь втянуть ее. Венок остается в моих руках, а она камнем падает вниз».
Валерия считала этот сон пророческим.
Мураша, фанатичная большевичка, с которой много спорили и часто ссорились, пошла работать в органы и уволилась, нажив себе личного врага в лице могущественного Ягоды. Уже в 39-м арестовали – пытали бессонницей и заставляли стоять неподвижно, пока из почек не пойдет кровь.
Перебираю бумаги, полученные в архиве Лубянки, которых никогда не видел. Дореволюционные фотографии и снимок измученной, горько кривящей рот женщины анфас и в профиль; аттестат 2-й женской гимназии: круглая отличница; выписка из церковной метрической книги; диплом стрелку 1-го класса из револьвера «наган»; протоколы допросов: «вы не очистились от буржуазной плесени и дворянской спеси, высказывали злобные фашистские настроения», вины так и не признала; письма Сталину и Берии от Александра Фадеева и Сергея Герасимова с просьбой освободить… «Дорогой Иосиф Виссарионович! – писала Валерия. – Вы как-то спросили о том, что мною сделано в литературе. Прилагаю к этому письму повесть “Жалость”. Должна сказать, что для сестры да и для меня детство сложилось несколько по-иному, чем для детей из других интеллигентных семей. Мы видели обыски, жандармов, терпели нужду и унижения…»
В 44-м, когда Мураша вышла из заключения, ее вызвали в НКВД и дали выбор: или вернут в лагерь – или будет следить за друзьями и доносить.
Она рассказала обо всем сестре и ночью повесилась в туалете. Маленькая Аня запомнила пробуждение, суматоху, отчаянный крик:
– Ножницы!
Все связано взаимно…
Простая ниточка сквозь двадцатый век: в гимназии Мураша дружила с дочерью цареубийцы Юровского Риммой, через сорок лет мой папа, свердловский суворовец, а после студент, будет бродить зачарованно вокруг дома Ипатьевых, где расстреляли царя, еще через десять лет мои родители подружатся с Василием Витальевичем Шульгиным, принявшим у царя отречение, еще через двадцать лет у нас дома появится священная тайна – царские останки, найденные по архивным чертежам в дорожной яме под шпалами в Поросенковом логу папиным прихожанином-криминалистом.
Он на время поместил свой клад у нас в квартире в шкафчике под иконостасом.
Этот человек трепетал над своим невероятным кладом: то выкапывал и увозил в Москву, то вез обратно и хоронил в уральские глуби.
Привстав на цыпочки, безмолвно впитываю в память разложенные на белом плате потемневшие, черновато-зеленоватые кости и черепа, позолоченную пуговицу с двуглавым орлом, медные монетки, прозрачные осколки флакона духов и керамические осколки банок серной кислоты, пружины женских корсетов и шоколадные зубцы гребня и почему-то жду обжигающего сознание звонка в дверь: подбегу, гляну в глазок, а на пороге вырастет вся августейшая семья – явятся за им принадлежащим…
А потом, в 1999-м, на прощание с веком, в храме у папы замироточила икона царя.
Хочется сказать: замедоточила, так это выглядело.
Принято потешаться над мироточением, особенно того последнего правителя.
Однако – вот как было: благовест, заглушающий птичий посвист, голубое небо в обрывках облаков, которые бешено гонит ветер, духовенство в пышных облачениях стоит у храма с иконой, вокруг темнеет народ, под ногами снежная слякоть.
Икона, простая, бумажная (благообразный лик, корона, скипетр и держава), смугло золотится в киоте, чем-то напоминая соты в деревянном ящике пасечника.
«Царства земнаго лишение, – запевает хор жалобными женскими голосами, – узы и страдания многоразличныя… кротко претерпел еси…» – и вдруг поверх стекла сами собой набухают одна за другой и начинают катиться прозрачные, золотистые, все более густые капли, как бы сок этого солнечного мира ранней весны…
– Смотрите! Вот это да! Аромат чуете? Видели?! Прости нас, Государь! Прости, Господи!..
Шум, слезы, хор сбивается, каждый норовит заглянуть в икону, чтобы найти в маслянистом прямоугольнике отражение своего растерянного лица, и неба, и веток тополя, и толпы.
Селфи в никуда, то есть в вечность.
С детства я слышал пароль: «Шульгин».
Мои родители, молодые, недавно поженившись, приехали в писательский Дом творчества «Голицыно», где отдыхала Валерия, и там встретили старика Шульгина.
Ему уже было девяносто, и он был красив. Римский нос, прямой линией ото лба, ироничные умные глаза, белоснежная борода. На пальце кольцо-иконка, чудом уцелевшее вместе с ним во всех испытаниях, – литое изображение Богородицы с младенцем. На высоком лбу тонкая морщина-птица – над бровями по крылу, а шея с клювом спускается к переносице. Высокий, статный, он держал себя очень естественно, играл на разбитом рояльчике, знал множество стихов.
И с охотой рассказывал необыкновенные истории…
Однажды он, молодой думский депутат-националист, ночевал в загородном доме своего отчима, члена Государственного совета Дмитрия Ивановича Пихно. Проснулся на рассвете. Обои в некоторых местах были подтекшие и треснутые. В одном месте образовалась как бы целая картина: вход в пещеру, сидящие там люди, их лица. Шульгин слегка соединил карандашом эти контуры. Получившуюся картину отчим вырезал из обоев и окантовал. Ее принимали за средневековую гравюру. Уже будучи во Владимирской тюрьме, Шульгин узнал многие лица.
Его арестовали в 1944-м в Белграде. «Мы с женой расставались на пятнадцать минут, а расстались на двенадцать лет». Шел за молоком, запихнули в машину. Лубянка, Владимирский централ…
Почему-то особенно часто он вспоминал, как в Киеве, тоже до революции, на полуденном солнце ослепительно вспыхнули купола Успенского собора. «Пожар!» – завопил кто-то с явным злорадством. Но это было чудо – обновились. Не пожар. Но все-таки предзнаменование пожара. Обновление куполов, икон, фресок бывает перед большими потрясениями.
Еще Шульгин вспоминал, как в Германии, незадолго до Второй мировой, его вез в автомобиле двадцатилетний сын друга-немца, веселый и рациональный юноша. Они ехали по мосту, и вдруг, взглянув на город, Шульгин увидел огромные руки, которые разрушали дома. Он попросил остановить машину и рассказал о своем видении водителю; тот, абсолютно не удивившись, ответил: «Ваше видение верно. Мы все обречены. Из моего поколения почти никого не останется в живых».
Отцовский деревянный стол, строгий и уютный, с запахом упавших мимо рюмки и впитавшихся капель валокордина. Белый широкий добродушный плат. Священные останки. Сильный утренний свет бьет на границе задернутых штор. Серебристо посверкивают зубы черепа. Потом узнаю: платиновые. Смотрю на них с осуждением и скорбью как на враждебные этому черепу, как на причину смерти…
Словно бы это пули влетели, застряли и переплавились в зубы…
И сбегаю на кухню.
Там в решетчатом лукошке – великое счастье – целая горка пасхальных яиц. На каждом – оригинальная причудливая роспись, которую ужасно жаль сбивать, превращая в осколочную чепуху. Каждый раз такое чувство, что совершаю святотатство. Недаром эту освященную скорлупу собирают в отдельный пакетик, но для сожжения – из нее уже никак не восстановишь погибшие картинки.
Долгий вечер накануне Пасхи мы рисовали с мамой цветными карандашами – я пытался преуспеть в сюжетах: заяц скачет от лисы по голубым змейкам ручьев или зеленый танк выпускает красный залп с коричневой горы – а не преуспев, закрашивал все, что мог, превращая в гущу моря, или зарослей, или огня; мама же чу́дно изображала ландыши и прочие травы-цветы и птах.
Еще были яйца-лица, я выводил чьи-то черты, чаще – с усами и бородой и залысиной, были и уши, а позади все замалевывалось темным ливнем, типа волосами, и мне казалось, что однажды, как тот самый Шульгин, я где-нибудь встречу кого-то из этих незнакомцев.
Увы, раскоканное не запомнить, а значит, никого не опознать…
Бить так бить. Чтоб ни следа.
Могучая ложка. С хрустом впечатываю по кумполу в солнечный круг с алыми буквами ХВ. Кривые линии трещин обезображивают росписи со всех боков.
Возбужденно счищаю все прочь и без соли, без пауз в два счета проглатываю яйцо, как удав.
Скорлупа скрипит на зубах.
Обжигающий детский мозг звонок в дверь.
Неужели царь?..
Я пишу эти строки в комнате на первом этаже в зимнем Барнауле, где оказался проездом.
Только что в приоткрытое окно донеслось запыхавшееся лепетание на быстром ходу:
– Быстренько перекушу, быстренько перекушу…
Милое подражание взрослой деловитой интонации и такое детское ощущение бескрайности бытия. Надежда и предвкушение праздника: утолить голод, а потом играть, играть!..
Я выглянул в окно, но успел уловить лишь тень, мальчик исчез. Я никогда его не увижу, не узнаю, кто он и как выглядит.
И только в ушах у меня еще звенит этот голосок, трогательно и почему-то немного трагично.
В детстве на даче, наскакавшись в роще и наплевавшись друг в друга твердыми ягодами бузины из сочных трубочек дягиля, мы шли по домам обедать с соседом Петькой-мулатом, плодом Олимпиады-80 (его мама-переводчица полюбила метателя копья из Конго, и Петька говорил мне, что, когда вырастет, уедет к отцу туда, где всегда солнце). Изо дня в день мы замирали на пыльной дороге, заслышав горн, дудевший в пионерском лагере, далеко, у большого леса. От взрослых мы знали: это призыв свыше приступать к еде – и, исполняясь важности, приосанивались. И шли по домам маршево.
– Пам-пам-пам-парам-парам! Бери ложку, бери хлеб и садися за обед! – выдувал горнист жреческие звуки, волнами расходившиеся над чанами с супом и макаронами, синими елями и молочными березами, полями клевера и илистым прудом.
В саду я подбрасывал железную пипку рукомойника, прибитого к березе, выдаивая на руки нагретую струю, взбегал по рыжему крыльцу, подгоняемый советской мелодией, и на кухне, где всегда было прохладно и тускло, попадал в другое измерение.
– Хлеб наш насущный даждь нам днесь, – молился отец своим священническим голосом, мягким и строгим, как бородинский, большими кусками лежавший в плетеной хлебнице рядом с солью и огородной зеленью: огурцами, редисом, петрушкой…
– Аминь, – восклицал я нетерпеливо, и мы все одновременно крестились, папа, мама, сын, и, садясь, теми же стремительными движениями рук-стрижей хватались за ложки.
Беру ложку правой, беру хлеб левой.
Я родился с этой ложкой во рту. Отблеск остался в сумраке памяти.
Я хотел к себе в колыбель многое. Подносили иконы, фотографии, рисунки, книги, всякие занятные вещицы (глиняная пантера, деревянный скандинав-крестьянин, стеклянная вазочка в виде раскрашенного петушка), дали на чуть-чуть и ложку. Захотел ее навечно, за ольховые прутья кроватки, под бочок, лизать, вертеть, гугукать над ней и смеяться беззубо, но быстро отобрали.
– Дани! Дани! Дани! – я тянулся в пустоту и даже захныкал, но сбили с толку погремушками.
Научившись топотать ножками по квартире, я быстро выяснил, где она обитает, но сурово отгоняли от выдвижного белого ящика, боясь, что могу прихватить нож.
Созвездие сказок кружило голову блестящей канителью. Гуси-лебеди. Соловей-разбойник. Конек-Горбунок. Илья Муромец. Добрыня Никитич. Сережа Попович. Три медведя. Чудо-ложка.
Только когда исполнилось шесть, наконец-то доверили.
Она соединяла меня через одно пожатие с предками… Я бережно поднимал ее, тяжелую, как кисть, дорогую к обеду, и видел разную краску: багровую борща, кирпичную солянки, палевую бульона, бурую супа из белых грибов, нефритовую – из молодой крапивы с лоскутками листьев и хрящиками стеблей.
Россия – на равных природа и еда. Природа – лес, вода, поле – дает еду. Глядя на еду, видишь пейзажи.
Иногда живопись пищи абстрактна. Кубизм винегрета.
Но чаще это импрессионизм: закатный свекольник, щавелевый суп с яйцом, как пруд, в котором отражается луна…
Суп – вечная русская еда, в него и хлеб крошить отрадно. А какой русский без ложки? Щи да каша – пища наша. А без них и ныряющей в них едалки ни на что не хватило бы силенок.
В словаре Даля уйма ложек: разливная, боская, тупоносая, полубоская, носатая, тонкая, белая, бутырка…
Бутыркой или бутызкой ложку называли бурлаки и носили на лбах за ленточками пропотевших головных уборов.
Кроме чувства локтя, которое удержало землю меж трех океанов, есть чувство не менее важное – чувство ложки.
Снижаясь в самолете в туманный край с серой излучиной реки в остатках льдин, ельником и клочками снега на пригорках, хочется помешивать всю картину, поддевая и переворачивая особо упрямые куски.