Полная версия
Прощальный вздох мавра
После инцидента с отворенными окнами прошел год с лишним, и дом на острове Кабрал спал в ту ночь под знаком некоего перемирия. Аурора, уже достаточно взрослая, чтобы не бояться рождественского деда, накинула поверх ночной рубашки легкую шаль, обогнула спящую на своем матрасике у двери няню Джози и босиком пошла по коридору.
(Рождество, эту северную затею, эту снежно-чулочную сказку, этот праздник ярких каминов и северных оленей, латинских гимнов и немецкого О Tannenbaum[33], вечнозеленых деревьев и Санта-Клауса с его маленькими “помощниками”, тропическая жара возвращает к чему-то более исконному, ибо кем ни считай младенца Иисуса, он был дитя теплого климата; как скудна ни была его пища, она не была холодна; и если действительно к нему пришли мудрые волхвы, следуя (в чем, как сказано выше, особой мудрости не было) за звездой, явились они, не надо забывать, с Востока. В кочинском форте в английских домах стояли деревца с ватой на ветвях; в церкви Святого Франциска, тогда, в отличие от нынешних дней, англиканской, молодой священник Оливер д'Эт уже провел ежегодное рождественское богослужение; для Санта-Клауса были оставлены сладкие пирожки и стаканы молока, и, так или иначе, уж индейка-то на столах завтра будет, обязательно будет, и два вида начинки, и даже брюссельская капуста. Но здесь, в Кочине, много других христианских церквей, есть католики, есть сирийские православные и несториане, здесь служатся полночные обедни, на которых спирает дух от курений, здесь есть священники с тринадцатью крестами на клобуках, означающими Христа и апостолов, здесь между общинами порой разгораются войны, католики враждуют с сирийцами, и все согласны, что несториане не имеют никакого отношения к христианству, и каждая из соперничающих конфессий готовится к своему Рождеству. В доме на острове Кабрал правит Римский папа. Рождественского дерева тут не ставят, зато есть ясли. Иосиф смахивает на плотника из Эрнакулама, Мария – на сборщицу чая, из скота – только буйволы, и цвет кожи у Святого Семейства – ух ты! – довольно темный. Подарков не полагается. По убеждению Эпифании да Гамы Рождество должно быть посвящено Иисусу. Подарки – даже в этом, мягко говоря, недружном семействе происходит обмен подношениями – дарятся на Крещение, в праздник золотого благовонного мира. В этот дом никто не влезает через каминную трубу…)
Дойдя до площадки главной лестницы, Аурора увидела, что дверь домашней церкви отворена; горевший в ней свет, словно маленькое золотое солнце, разгонял тьму лестничного колодца. Аурора подкралась поближе, заглянула внутрь. У престола на коленях стояла маленькая фигура в черной кружевной мантилье, покрывавшей голову и плечи. Аурора услышала легкое постукивание рубиновых четок Эпифании. Не желая попадаться бабушке на глаза, Аурора двинулась было обратно, как вдруг в полной тишине Эпифания Менезиш да Гама завалилась набок и осталась лежать.
“Когда-нибудь ты мне сердце погубишь”.
“Ничего, потерпим. Придет мое времечко”.
И как же приблизилась Аурора к лежащей бабушке? Подбежала ли она к ней стремглав, как любящая внучка, поднесла ли дрожащую руку к ее губам?
Она приблизилась медленно, непрямым путем, двигаясь вдоль стены, подкрадываясь к неподвижному телу осторожными шагами.
Закричала ли она, ударила ли в гонг (в церкви он был), призвала ли как-либо иначе людей на помощь?
Ничего подобного она не сделала.
Может быть, в этом уже не было смысла; может быть, стало совершенно ясно, что Эпифании ничем не помочь, что ее настигла милосердная мгновенная смерть?
Подойдя к Эпифании, Аурора увидела, что ее пальцы все еще вяло перебирают четки; что глаза старой женщины открыты и она узнала внучку; что губы бабушки слабо шевелятся, не выговаривая ничего членораздельного.
И, увидев, что бабушка еще жива, сделала ли она что-нибудь ради спасения ее жизни?
Она замерла.
А потом? Ведь, само собой, она была еще девочка; паника могла вызвать у нее минутный столбняк, это простительно, но, придя в себя, она, конечно, немедленно позвала на помощь домашних… неужели нет?
Придя в себя, она отступила на два шага назад; потом села на пол, скрестив ноги; и стала смотреть.
И она не почувствовала ни жалости, ни стыда, ни страха?
Она была озабочена – это да. Если приступ у Эпифании окажется несмертельным, тогда ее поведение сочтут предосудительным; даже отец разгневается. Она это знала.
И более ничего?
Она боялась, что ее увидят; поэтому она пошла и закрыла дверь церкви.
Почему тогда не пойти до конца? Почему не задуть свечи и не выключить электричество?
Все надо было оставить, как оставила Эпифания.
Значит, хладнокровное убийство. Все было рассчитано.
Если бездействие можно приравнять к убийству, то да. Если сердечный приступ Эпифании был столь серьезен, что ее оказалось невозможно спасти, то нет. Спорный случай.
Эпифания умерла?
Спустя час ее губы в последний раз зашевелились, глаза вновь обратились на внучку. Поднеся ухо к умирающему рту, Аурора услышала бабушкино проклятие.
И что же убийца? Или, справедливости ради, – та, которая, возможно, была убийцей?
Оставила дверь церкви широко открытой, как раньше, и отправилась спать…
…Но ведь не могла же она…
…и заснула безмятежным сном младенца. И проснулась рождественским утром.
Нелицеприятная правда состоит в том, что смерть Эпифании отозвалась прибавлением жизни. Какой-то давно изгнанный дух – может быть, радости – вернулся на остров Кабрал. Изменилось само освещение, словно из воздуха убрали некий фильтр; заиграли свежие краски, все как будто переродилось. В новом году садовники дивились бурному росту насаждений и малому количеству вредителей, и даже абсолютно равнодушные к растительным красотам глаза останавливались на величественных каскадах бугенвиллеи, даже наименее чувствительные носы ощущали победную мощь жасмина, ландыша, орхидей и цветов декоративного кактуса. Казалось, гудящее возбуждение, предвкушение нового передается и старому дому; горечь и затхлость ушли из его дворов. Даже бульдог Джавахарлал помягчел нравом в новую эпоху.
Гостей стало едва ли не столько же, сколько в лучшие дни Франсишку. Молодые люди приезжали на больших лодках, чтобы поглазеть на Комнату Ауроры и провести вечер в уцелевшем доме Корбюзье, который с юношеским рвением они быстро привели в порядок; вновь на острове заиграла музыка, вновь зазвучали модные танцевальные мелодии. Даже Кармен да Гама, моя двоюродная бабушка Сахара, вошла во вкус и под предлогом присмотра за молодежью постоянно присутствовала на этих сборищах; в конце концов она уступила уговорам одного красивого юноши и, ворча и отдуваясь, но неожиданно гибко и ловко прошлась с ним в танце. Оказалось, что у нее есть чувство ритма, и в последующие вечера, когда приятели Ауроры выстраивались в очередь, чтобы пригласить Кармен, можно было видеть, как госпожа Айриш да Гама утрачивает старообразность, как она распрямляется, как ее глаза перестают косить и затравленное выражение уступает в них место робкой радости. Ей ведь еще и тридцати пяти не исполнилось, и впервые за целую вечность она выглядела моложе своих лет.
Когда Кармен начала танцевать шимми, Айриш стал поглядывать на нее с неким подобием интереса и наконец сказал:
– Может, пора и нам, взрослым, наприглашать гостей, чтобы тебе было перед кем чуток пофорсить.
Это были самые добрые слова, какие Кармен от него слышала за всю жизнь, и последующие недели она провела в безумном вихре пригласительных билетов, китайских фонариков, меню, длинных столов – вихре, переходившем в смертельно-сладкую агонию, когда она задумывалась, что надеть. В назначенный вечер на главной лужайке играл оркестр, а в бельведере домика Корбюзье – патефон, и катер привез много женщин в брильянтах и элегантных мужчин с белыми галстуками, и если иные глаза со значением вглядывались в глаза Айриша, то Кармен в этот день дней не была расположена замечать слишком много.
Лишь одного члена семьи не коснулось всеобщее оживление: в самый разгар бала на острове Кабрал ни о чем другом не мог думать Камоинш, кроме Беллы, чья красота в такой великолепный вечер затмила бы и сами звезды. Любовные отметины перестали появляться у него на теле, и теперь, когда он не мог больше цепляться за сумасшедшую надежду на ее возвращение из-за грани могилы, ослабла какая-то нить, связывавшая его с жизнью; в иные дни он даже не мог смотреть на собственную дочь, в которой слишком сильно ощущалось присутствие матери. Он как бы гневался на нее за то, что она обладает Беллой настолько, насколько ему никогда уже не обладать.
Он стоял на пристани один, держа в руке стакан с гранатовым соком. Молодая женщина, изрядно выпившая, с черными завитыми волосами и ярко-алой губной помадой, в пышном платье с буфами подошла к нему не вполне твердой походкой.
– Белоснежка! – представилась она с долей развязности. Камоинш, мысли которого были далеко, не нашелся с ответом.
– Да вы что, кинокартину не видели? – разочарованно протянула женщина. – Наконец-то идет, столько ждали, я ее, наверно, уже раз десять посмотрела. – Она показала на свое платье. – Как в фильме, не отличить! Я портному велела – чтобы в точности. Хотите, всех гномов назову? – И, не дожидаясь ответа: – Чихунсонявесельчакпростакворчунтихонялекарь. А вы кто из них будете?
Несчастный Камоинш не знал, что говорить, и просто покачал головой. Но игривую Белоснежку его молчание не обескуражило.
– Не Чихун, не Весельчак, не Лекарь, – сказала она. – Значит, Соняпростакворчунтихоня – кто? Раз вы не сознаетесь, начинаю угадывать. Соня – нет, Простак – не думаю, Ворчун – может быть, но Тихоня – точно. Не робей, Тихоня! Насвистывай за работой!
– Мисс, – предпринял попытку Камоинш, – может быть, вам вернуться к другим гостям? Мне, честно сказать, хочется побыть одному.
Белоснежка нахмурилась.
– Мистер Камоинш да Гама, важная птица из тюремной клетки, – отчеканила она. – Не может поддержать разговор с дамой, все горюет по умершей женушке, хотя с ней половина города переспала, богач-бедняк-принц-нищий. О господи, да что я говорю, не надо было, наверно…
Она повернулась, чтобы уйти, но Камоинш схватил ее за руку выше локтя.
– Вы что, пустите, синяк будет! – закричала Белоснежка. Но взгляд Камоинша был недвусмысленно требователен. – Я вас боюсь, – сказала она, пытаясь высвободить руку. – Ополоумели вы, что ли? Или пьяный? Да, наверно, пьяный. Ладно. Жаль, проговорилась я, но ведь все-все-все знают, так что и без меня это до вас бы дошло рано или поздно. А теперь хватит, хорошенького понемножку, вы, оказывается, не Тихоня, а самый настоящий Ворчун, и пойду-ка я поищу себе другого гнома.
На следующее утро к Белоснежке, которая мучилась головной болью, заявились двое полицейских и попросили ее пересказать приведенный выше разговор.
– Не понимаю, что вас интересует, я ушла, он остался на пристани, все, конец, говорить больше не о чем.
Она была последней, кто видел моего дедушку живым.
Вода нас забирает. Она забрала Франсишку и Камоинша, отца и сына. Оба погрузились в черную зеркальную гладь ночной гавани и поплыли в морскую материнскую необъятность. Течение подхватило их и унесло.
6
В августе 1939 года Аурора да Гама увидела, что торговое судно “Марко Поло” все еще стоит на якоре в кочинской гавани, и, сочтя это признаком вопиющей халатности дядюшки Айриша, выпустившего из равнодушных рук бразды правления в переходный период между смертью ее родителей и ее собственным полноправным появлением на сцене, пришла в неописуемый гнев. Она велела шоферу пулей везти ее в эрнакуламский порт, к складу № 1 частного торгового дома с ограниченной ответственностью “К-50” и вихрем ворвалась в это пещероподобное хранилище; там на мгновение остановилась, смущенная прохладным, пронизанным лучами света сумраком, обескураженная кощунственным величием уставленного джутовыми мешками собора, где запахи пачулевого масла, гвоздики, куркумы и фенугрека, тмина и кардамона витали в воздухе, словно воспоминания о хоралах, и узкие проходы между нагромождениями готовой к экспорту продукции вели то ли в ад и обратно, то ли к спасению души.
(Великое родословное древо – из малого зернышка; не закономерно ли, что моя личная история, история сотворения Мораиша Зогойби, берет начало в задержанной партии перца?)
В этом соборе были и священнослужители: экспедиторы, поминутно сверяясь с прикрепленными к дощечкам бумагами, озабоченно сновали среди кули, нагружающих свои тележки; над ними всеми возвышалась троица жутко изможденных контролеров – господин Перчандал, господин Тминсвами и господин Чиликарри, восседавшие, подобно инквизиторам, на высоких табуретах в зловещих нимбах ламп и царапавшие гусиными перьями в гигантских гроссбухах, что лежали перед ними на наклонных столах с журавлиными ножками-ходулями. Ниже этих величественных персонажей за обычным письменным столом с маленькой лампой сидел дежурный складской управляющий, на которого и спикировала Аурора, оправившись от нерешительности и требуя объяснить, почему задержана отправка судна.
– О чем там дядя себе думает? – кричала она, и это было довольно глупо, ибо откуда мог столь ничтожный червь знать, что на уме у самого господина Айриша да Гамы? – Он что, утопить хочет наше семейное состояние?
Увидев столь близко от себя самую красивую из всех представительниц рода да Гама и единственную наследницу его несметных богатств – ведь всем было известно, что господин Айриш и госпожа Кармен хозяйничают только до поры до времени, а покойный господин Камоинш оставил им не более чем содержание, хотя и щедрое, – складской управляющий был поражен словно ударом копья в самое сердце и временно онемел. Юная владычица наклонилась к нему еще ближе, зажала его подбородок между большим и указательным пальцами, пронзила управляющего самым что ни на есть негодующим взглядом – и по уши влюбилась. К тому времени, как он, совершенно ошеломленный, справившись кое-как с приступом застенчивости, пробормотал с запинкой, что между Англией и Германией объявлена война и поэтому капитан “Марко Поло” отказывается плыть в Англию – “Видите ли, возможны нападения на торговые суда”, – Аурора поняла, немало злясь на свои предательские чувства, что по причине нелепой и неуместной страсти ей придется бросить вызов правилам и обычаям своего класса и немедленно выйти замуж за этого состоящего на службе у семьи не слишком речистого красавца. “Все равно что выйти за грязного шоферюгу”, – кляла она себя в блаженном отчаянии и, погрузившись с головой в сладкий ужас своего положения, не сразу увидела на столе управляющего деревянную табличку с именем и фамилией.
– О господи, позор-то какой! – вырвалось у нее, когда белые буквы впечатались наконец в ее сознание. – Мало мне позора, что у него в кармане пусто и язык не ворочается, так он еще и еврей впридачу. – После паузы, в сторону: – Вот так, Аурора. Чем дело-то пахнет. Втюрилась в Моисея, в поганца косноязычного[34].
Белые буквы таблички педантично поправили ее (предмет ее внимания, у которого голова шла кругом, во рту пересохло, сердце бухало, в ушах шумело и в паху разгорался огонь, был неспособен это сделать, вновь лишившись дара речи из-за нарастания чувств, обычно не поощряемых в служащих семейных фирм); дежурного управляющего Зогойби звали не Моисей, а Авраам. Если верно, что имя определяет судьбу, то шесть крупных букв говорили о том, что ему не суждено сокрушить фараона, дать народу заповеди и разделить воды морские; не его удел – вести кого-либо в землю обетованную. Вместо этого он возложит родного сына на алтарь свирепой любви.
А “Зогойби”?
“Неудачник” по-арабски – так, по крайней мере, утверждает свечной фабрикант Моше Коген и гласит предание в материнской ветви семьи Авраама. При этом, однако, никто в роду ни в малейшей степени не знал этого заморского языка. Даже подумать такое было грешно. “Ты только погляди, как они пишут, – сказала раз Аврааму его мать Флори. – Точно ножами колют и полосуют, даже тут одно зверство. Правда, мы тоже потомки воинов. Может, поэтому к нам и прилипло чужое андалусское прозванье”.
(Вы хотите спросить: если это фамилия матери, почему же сын?.. Отвечаю: не гоните, пожалуйста, лошадей.)
“Ты ей в отцы годишься”. Авраам Зогойби, рожденный в том же году, что и покойный Камоинш, стоял, весь напружинившийся, у отделанной внутри голубой плиткой кочинской синагоги (Плитки из Кантона. Нет двух одинаковых, – гласила надпись под образчиком на стене прихожей), источая сильный запах специй и кое-чего еще, и готовился защищаться от материнского гнева. Старая Флори Зогойби в выцветшем зеленом миткалевом платье, облизывая десны, слушала сбивчивый рассказ сына о запретной любви. Своей палкой она провела на земле черту. По одну сторону синагога, Флори, история; по другую Авраам, его богатая девица, Вселенная, будущее – всё вещи нечистые. Закрыв глаза, отвлекшись от Авраамова бормотанья и запаха, она вызвала в памяти прошлое, предвосхищая момент, когда ей придется отречься от единственного сына, потому что не случалось еще такого, чтобы кочинский еврей женился на язычнице; ведь помимо ее собственной памяти, глубже и дальше, была долгая память племени… индийские “белые евреи”, сефарды из Палестины, появились в большом числе (приблизительно десять тысяч) в 72 году нашей эры, спасаясь от преследования римлян. Обосновавшись в Крангануре, они шли в наемные войска к местным раджам. Однажды битву между правителем Кочина и “владыкой морей” – каликутским князем пришлось отложить из-за того, что еврейские воины не могли сражаться в субботу.
О благая община! Она процветала. Затем, в 379 году нашей эры, царь Бхаскара Рави Варман I дал Иосифу Раббану во владение деревню Анджуваннам близ Кранганура. Медные таблички, на которых был увековечен этот дар, в конце концов оказались в облицованной плиткой синагоге, в ведении Флори, ибо в течение многих лет, вопреки обычаю, она, женщина, исполняла там почетную должность смотрительницы. Таблички хранились в ящике под алтарем, и время от времени она их доставала и полировала с превеликим тщанием, покрывая слоем собственного пота.
– Мало того, что христовка, так тебе из них самую такую-растакую надо было выбрать, – бормотала Флори.
Но взор ее все еще блуждал в далеком прошлом, перед ним возникали еврейские насаждения ореха кешью, арековой пальмы и хлебного дерева, древние колышущиеся поля еврейского рапса, сбор еврейского кардамона – ведь разве не это было основой процветания общины?
– Теперь эти поздние пташки захватывают наш бизнес, – бубнила она. – Невесть как гордятся из-за того, что они чьи-то там выблядки. Фиц-Васко-да-Гама[35]! По мне, так ничуть не лучше, чем шайка мавров.
Если бы Авраам не был так охвачен любовью, если бы удар грома не был таким внезапным, он, по всей вероятности, придержал бы язык из сыновнего почтения, зная к тому же, что Флори с ее предрассудками ему не переспорить.
– Я слишком по-нынешнему тебя воспитала, – продолжала она. – Христиане да мавры, подумать только. Пришли, значит, по твою душу.
Но Авраам был влюблен и поэтому не стал терпеть нападок на свою любимую.
– Во-первых, если по справедливости, то и ты такая же поздняя пташка, – имея в виду, что задолго до “белых евреев” в Индии появились “черные”, бежавшие из Иерусалима от полчищ Навуходоносора в 587 году до нашей эры, и даже если не принимать их в расчет, поскольку они давным-давно смешались с местным населением и исчезли, были еще, например, евреи, которые пришли из Вавилона и Персии в 490–518 годах нашей эры, и много столетий протекло с тех пор, как евреи стали селиться сначала в Крангануре, а затем и в Кочине (общеизвестно, что некий Иосиф Азаар с семьей перебрался туда в 1344 году), а потом они стали приезжать из Испании после изгнания в 1492 году, и в числе первых – предки Соломона Кастиля…
Услыхав это имя, Флори Зогойби вскрикнула; вскрикнула и мотнула головой.
– Соломон, Соломон, Кастиль, Кастиль, – с детским злорадством принялся ее дразнить тридцатишестилетний сын. – От которого произошел, по крайней мере, один инфант Кастильский. Что, будем родословную вспоминать? Начиная с сеньора Леона Кастиля, оружейника из Толедо, потерявшего голову из-за некой испанской аристократки со слоном и башней на гербе[36], и кончая моим папашей Соломоном, который тоже, конечно, был ненормальный, но самое главное то, что Кастили приехали в Кочин на двадцать два года раньше, чем Зогойби, quod erat demonstrandum[37]… А во-вторых, евреям с арабскими фамилиями и семейными тайнами надо бы поосторожней со словом “мавр”.
На сумрачной еврейской улочке, куда выходит синагога в Маттанчери, стали появляться, чтобы с важным видом понаблюдать за ссорой, пожилые мужчины в закатанных брюках и женщины с пучками седеющих волос. Над рассерженной матерью и не дающим себя в обиду сыном стали распахиваться голубые ставни, и в окнах возникли головы. Рядом на еврейском кладбище камни с надписями на древнем языке реяли в сумерках, как приспущенные флаги. В вечернем воздухе висели запахи рыбы и специй. Флори Зогойби, услышав о тайнах, которых она никогда никому не открывала, стала заикаться и дергаться.
– Проклятье всем маврам! – заголосила она, когда немного пришла в себя. – Кто разрушил кранганурскую синагогу? Мавры, кто же еще. Местные Отелло, нашего кустарного производства. Чума на них с их домами и женами!
В 1524 году, через десять лет после приезда Зогойби из Испании, в этих краях произошла мусульмано-еврейская война. Дела, разумеется, весьма давние, и Флори вспомнила о них только для того, чтобы увести разговор от семейных секретов. Но проклятье – вещь серьезная, особенно при свидетелях. Оно вспорхнуло в воздух, как перепуганная курица, и довольно долго в нем трепыхалось, словно не зная, на кого опуститься. Мораиш Зогойби, внук Флори, родится только через восемнадцать лет; тогда-то курочка и найдет свой насест.
(А что же, интересно, не поделили мусульмане и евреи в шестнадцатом веке? Торговлю перцем, конечно.)
– Евреи с маврами бились-бились, – бурчала старая Флори, чувствуя, что в беде своей сказала лишнее, – а потом пришли твои христианские Фиц-Васко и хапнули рынок у тех и у других.
– Уж ты-то молчала бы насчет незаконных детей! – крикнул Авраам Зогойби, который носил фамилию матери. – Фиц, видишь ли, – сказал он, обращаясь к собравшейся толпе. – Я ей покажу “Фиц”!
С этими словами, полный яростной решимости, он ринулся в синагогу; мать с визгливым сухим плачем заковыляла вслед.
Два слова о моей бабушке Флори Зогойби, которая была ровесницей и полной противоположностью Эпифании да Гама, но стояла ближе ко мне на целое поколение: за десять лет до конца века “бесстрашная Флори” постоянно околачивалась у игровой площадки школы для мальчиков, где она дразнила подростков шелестом юбок и рифмованными насмешками, а порой брала ветку и проводила по земле черту – попробуй переступи. (Рисование линий, видно, у меня в роду и с материнской, и с отцовской стороны.) Она бесила их жуткими и бессмысленными заклинаниями, как заправская ведьма:
Фокус-покус, райский сад,Птичий потрох, пошел в ад.Дунул, плюнул, раз-два-три,Топни, хлопни и умри.Когда мальчики подступали к ней, она кидалась на них с такой яростью, что легко брала верх, несмотря на их преимущество в силе и росте. От какого-то неизвестного предка она унаследовала явные бойцовские задатки, и как ни хватали противники ее за волосы, как ни обзывали грязной еврейкой, совладать с ней им не удалось ни разу. Иногда она в буквальном смысле тыкала их носом в грязь. А иногда просто стояла, расправив плечи, торжествующе скрестив на груди худые руки и наблюдая, как ошеломленные жертвы неверными шагами пятятся прочь. “В другой раз подбери кого-нибудь себе по росту”, – добавляла Флори к рукоприкладству словесное оскорбление, или: “Мы евреечки-малявочки, тронешь – обожжешься”. Да, она всячески измывалась над ними, но даже подобные попытки увенчать победу метафорой, представить себя защитницей маленьких, меньшинства, девочек – даже они не сделали ее популярной. “Бешеная Флори”, “Флори-горе” – вот и вся ее “репутация”.
Пришло время, когда никто уже не переступал пугающе-аккуратных линий, которые она продолжала проводить через ухабы и пустоши своего детства. Она стала задумываться и уходить в себя, подолгу сидела за проведенной ею пыльной чертой, как бы затворившись в некоей воображаемой крепости. К восемнадцати годам она перестала драться, поняв кое-что о выигранных сражениях и проигранных войнах.
А веду я к тому, что в представлении Флори христиане украли у нее отнюдь не только древние плантации пряностей. То, чего они ее лишили, уже тогда было в дефиците, а для девушки с “репутацией” – и подавно… Когда ей исполнилось двадцать четыре, синагогальный смотритель Соломон Кастиль переступил проведенную мисс Флори черту, чтобы попросить ее руки. По всеобщему мнению, это была либо величайшая милость, либо величайшая глупость, либо и то и другое вместе. В те годы численность общины уже уменьшалась. Еврейское население Маттанчери насчитывало всего, может быть, четыре тысячи человек, а если исключить семейных, да маленьких, да стариков, да больных, да увечных, то получается, что молодежь брачного возраста не была особенно свободна в выборе женихов и невест. Старые холостяки обмахивались веерами у башни с часами и гуляли по набережной, держась за руки; беззубые старые девы сидели на скамеечках у дверей и шили распашонки для неродившихся младенцев. Свадьба давала повод скорей для завистливых толков, чем для веселья; брак Флори и смотрителя молва объяснила их обоюдным уродством. “Как смертный грех, – говорили острые языки. – Детишек будущих жалко”.