Полная версия
Белый олеандр
Барри вопил, рыдал. От бархатистости голоса не осталось и следа.
– Видит бог, Ингрид, я тебя убью!
Стук прекратился. Мама прислушивалась, держа наготове нож. Внезапно Барри возник с другой стороны, в окне. Перекошенное от ярости, страшное лицо в ветвях олеандров казалось огромным. Я отпрянула к стене, а мама так и стояла посреди комнаты, мерцая, как подпаленная сухая трава.
– Я убью тебя! – орал он.
– Беспомощен в гневе, – заметила она. – Бессилен, можно сказать.
Барри разбил стекло – видимо, нечаянно – и затих. Потом внезапно расхрабрился и просунул руку внутрь, чтобы нащупать шпингалет. Мама с немыслимой прытью подбежала к окну и ударила ножом в ладонь. Лезвие засело крепко. Она рывком выдернула его, и рука мгновенно исчезла.
– Чертова сука!
Мне хотелось спрятаться, остановить поток слез, но я не могла отвести глаз от этой сцены. Вот как заканчиваются любовь и страсть!
В соседнем доме зажглись огни.
– Соседи звонят в полицию, – сказала мать в окно. – Уходи!
Он, шатаясь, побрел прочь и через мгновение пнул входную дверь.
– Гребаная сучка! Я тебе устрою! Ты у меня попляшешь!
Она распахнула дверь и предстала перед ним в белом шелковом кимоно, с окровавленном ножом в руке.
– Ты меня еще не знаешь, – произнесла негромко.
С тех пор ей нигде не удавалось найти Барри – ни в «Верджинс», ни в магазинах, ни на вечеринках, ни в клубе. Он сменил замок. Пришлось открывать окно чертежной линейкой. На сей раз она сунула веточки олеандра в молоко, устричный соус, творог и даже зубную пасту. Поставила букет в стеклянную вазу ручной работы и разбросала цветы по постели.
Я была раздавлена. Хоть он и заслужил наказание, она перешла грань. Это не просто месть. Она ведь уже отомстила, победила – и, кажется, даже не заметила. Ее несло прочь от всякого благоразумия, и следующая остановка ожидалась в кромешной тьме через миллионы световых лет. Как любовно она поправляла зеленые листья и белые бутоны…
К нам наведалась полиция. Инспектор Рамирес сообщил, что Барри обвиняет ее во взломе, незаконном проникновении в жилище и попытке отравления. Мама и бровью не повела.
– Барри страшно на меня зол, – заявила она в дверях, скрестив руки. – Я порвала с ним несколько недель назад, и он все никак не успокоится. С ума сходит. Рвался сюда. Астрид, моя дочь, подтвердит.
Я недовольно передернула плечами – незачем меня впутывать.
Мама размеренно продолжала:
– Соседи даже вызывали полицию, посмотрите сводки. А теперь он утверждает, что это я к нему вломилась? Бедняга, он не особенно привлекательный – наверное, трудно смириться…
Драгоценный камень ненависти сверкал все ярче. Сапфир цвета студеных озер Норвегии. О, инспектор Рамирес, говорили ее глаза, вы красивый мужчина, вам не понять отчаявшегося Барри Колкера!
Как она смеялась, когда он ушел!
В следующий раз мы увидели Барри на блошином рынке «Роуз-боул», где он имел обыкновение выбирать друзьям уродливые подарки-розыгрыши. Лицо матери освещал сквозь шляпу рассеянный свет. Барри заметил ее и тут же отвернулся – его страх бросался в глаза, как огромные буквы на рекламных щитах, – но затем передумал и нацепил на лицо улыбку.
– Меняет тактику, – прошептала она. – Сейчас подойдет.
Он двинулся прямо на нас с фигуркой «Оскара» из папье-маше в руках.
– Мои поздравления! Отличный спектакль с полицейским! – Барри протянул ей статуэтку. – Лучшей актрисе года!
– Понятия не имею, о чем ты.
Она спокойно улыбалась и больно сжимала мне руку.
– Еще как имеешь. – Он сунул «Оскара» под мышку. – Но я подошел не за этим, Ингрид. Может, пора зарыть топор войны? С полицией я погорячился, признаю. Да, я урод, но, господи боже, ты чуть не уничтожила весь мой годовой материал! К счастью, у моего агента есть черновики… Давай разойдемся мирно!
Мать улыбнулась, переступила с ноги на ногу. Ждала продолжения.
– Я уважаю тебя как человека и как творческую личность. Дураку ясно, что ты гениальный поэт. Я, между прочим, рекомендовал тебя кое-каким журналам. Давай перевернем страницу и останемся друзьями!
Она закусила губу, как будто серьезно обдумывая предложение, а сама так больно впилась ногтем мне в ладонь, что едва не проткнула ее насквозь. В конце концов произнесла грудным голосом:
– Конечно. Почему нет?
Они пожали друг другу руки. Барри с легким сомнением и в то же время с облегчением вернулся к покупкам. Я подумала, что он по-прежнему ее не знает.
Тем вечером мы снова подъехали к его дому. На окнах теперь стояли решетки. Мама погладила кончиками пальцев новую сетчатую дверь, словно меховую шубу.
– Чувствуешь его страх? Как шампанское: холодное, игристое и совсем несладкое.
Позвонила. Барри открыл внутреннюю дверь, окинул нас взглядом, неуверенно улыбнулся. Ветер шевелил ее шелковое платье и волосы лунного цвета. Она подняла руку с бутылкой рислинга.
– Выпьем за дружбу?
– Ингрид, я не могу вас впустить…
Она просунула в сетку палец и кокетливо заметила:
– Вот, значит, как мы обходимся с друзьями?
Ночью мы плавали в горячем аквамарине бассейна. На чистом небосклоне подмигивали звезды, в пальмах шелестел ветер. Мама легла на спину, негромко разговаривая сама с собой.
– Боже, до чего хорошо… – Она гребла одной рукой, медленно поворачиваясь по кругу. – Удивительно! Ненависть приносит намного больше наслаждения, чем какая-то там любовь. Любовь капризна, утомительна, требовательна, переменчива. Она тебя использует. – Ее глаза были закрыты, лицо блестело капельками воды, волосы расплылись вокруг головы, точно щупальцы медузы. – Ненависть – иное дело! Ненависть можно использовать, можно ею управлять, придавать ей форму. Она будет по твоему желанию твердой или пластичной. Любовь тебя унижает, ненависть – пестует. Такое успокоение… Мне гораздо легче.
– Я очень рада, мам.
Я и правда радовалась, что она повеселела, только мне не нравилось это веселье, я ему не верила, подозревала, что рано или поздно оно даст трещину и наружу вырвутся чудовища.
Мы поехали на машине в Тихуану. Не остановились купить пиньяту, цветы из гофрированной бумаги, сережки или кошельки. Глядя на клочок бумаги, мама кружила по переулкам мимо ослов, выкрашенных под зебру, и низеньких индейских женщин с детьми, которые просили милостыню. Я отдала им всю мелочь и получила в подарок одеревеневшую от старости жвачку. Мама не обращала на меня никакого внимания. Потом нашла то, что искала, – ярко-освещенную, как в Лос-Анджелесе, аптеку с провизором в белом халате.
– Por favor, tiene usted DMSO?[1]
– У вас артрит? – отозвался он на уверенном английском.
– Да. Именно. Один знакомый сказал, что у вас продается.
– Сколько вам? – Он вытащил три тары: размером с пузырек ванили, жидкость для снятия лака и бутылку уксуса.
Она выбрала самую большую.
– По чем?
– Восемьдесят долларов, мисс.
– Восемьдесят…
Мама задумалась. Восемьдесят долларов – продукты на две недели или бензин на два месяца. Что это за дорогущая штука такая, ради которой нужно ехать в Тихуану?
– Не надо! – взмолилась я. – Поедем куда глаза глядят! В Ла-Пас!
По взгляду мамы я поняла, что застала ее врасплох, и продолжала говорить, надеясь что, быть может, смогу вернуть нас на какую-нибудь известную мне планету.
– Сядем утром на первый паром! Пожалуйста! Поедем в Халиско, Сан-Мигель-де-Альенде. Закроем счета, переведем все на карту – и мы свободны!
До чего просто. Она знает все заправки отсюда до Панамы, дешевые величественные отели в центре городов, с высокими потолками и деревянным резным изголовьем кроватей. Через какие-то три дня между нами и этой предвещающей катастрофу бутылкой проляжет тысяча миль.
– Тебе же всегда там нравилось! Ты не хотела возвращаться в Штаты!
На мгновение мне удалось ее увлечь. Она вспоминала проведенные там годы, любовников, цвет моря. Однако чары оказались недостаточно сильными, я не умела завораживать словами, как она, не хватало таланта, и образ растаял, возвращая ее к одержимости: Барри и блондинка, Барри и рыжая, Барри в полосатом халате.
– Поздно, – проговорила она, вытащила бумажник и отсчитала четыре двадцатки.
Ночью мама варила в кухне что-то неописуемо странное: бросала в кипящую воду олеандры, корешки ползучего растения с яркими, похожими на граммофонную трубу цветами; замачивала собранные под луной на соседской изгороди мелкие цветы в форме сердечка, уваривала настой. Из кухни валил запах зелени и гнили. Она выбросила килограммы мокрой, похожей на шпинат массы в чужой мусорный бак. Она больше ничего мне не объясняла – сидела на крыше и разговаривала с луной.
– Что такое ДМСО? – спросила я Майкла вечером, когда она ушла.
Он пил виски, настоящий «Джонни Уокер», празднуя новую роль в «Макбете» в Центре искусств. Произносить название пьесы вслух не полагалось – плохая примета, с учетом всей описанной в ней нечисти; нужно говорить «шотландская пьеса». Майкл рисковать не собирался – вот уже целый год у него, кроме начитки книг, никакой работы не было.
– Помогает при артрите.
Я полистала глянцевый журнал и небрежно осведомилась:
– Что-то ядовитое?
– Абсолютно безобидное.
Он поднял стакан, посмотрел на янтарную жидкость и медленно пригубил, с наслаждением закрыв глаза.
Хорошие новости застали меня врасплох.
– А для чего оно?
– Ускоряет всасывание лекарств через кожу. Так действуют никотиновые и прочие пластыри. Приклеиваешь – и благодаря ДМСО вещество попадает через кожу прямо в кровь. Классная штука. Помню, давным-давно народ боялся, что хиппи начнут обмазывать смесью ДМСО и ЛСД дверные ручки в общественных местах. – Он засмеялся, поднес стакан к губам. – Стали бы они тратить кислоту на добропорядочных придурков!
Я нигде не могла найти бутылку. Проверила под раковиной на кухне и в ванной, посмотрела в ящиках… В нашей квартире прятать было особенно негде, да и вообще, не в мамином это характере. Я не ложилась спать, ждала ее. Она вернулась поздно с красивым молодым человеком, черные кудри которого спускались до середины спины. Они держались за руки.
– Это Иисус, – представила она. – Поэт. А это моя дочь, Астрид.
– Привет, – сказала я. – Мам, можно тебя на секундочку?
– Тебе пора спать… Сейчас вернусь. – Она улыбнулась Иисусу, выпустила его руку и прошла со мной на затянутую сеткой веранду.
Мама снова стала красавицей, круги под глазами исчезли, волосы струились водопадом.
Я легла. Она прикрыла меня простыней, погладила по щеке.
– Мам, куда делась та бутылка из Мексики?
Она продолжала улыбаться, но ее глаза сказали все.
– Не делай этого! – взмолилась я.
Она поцеловала меня, погладила холодной рукой по голове и ушла. Ее рука всегда оставалась прохладной, несмотря на жару, горячие ветра и пожары.
На следующий день я набрала номер Барри.
– «Туннель любви…» – донесся пьяный женский голос и хихиканье.
Вдалеке послышался бархатный голос Барри. Он взял трубку.
– Алло!
Я хотела его предупредить, но теперь все забылось, перед глазами стояло только мамино лицо, когда она вышла от него в тот день. Как она раскачивалась, как раскрывала рот… Да и что я могла ему сказать? «Осторожнее, ничего не трогай, ничего не ешь»? Он уже и так ее опасался. Если я скажу, ее могут арестовать. Нет, я не причиню боль моей маме ради какого-то Барри Колкера и его трахающихся статуэток. Заслужил! Раньше надо было думать!
– Алло! – повторил он.
Женщина что-то сказала и идиотски засмеялась.
– Ну и пошли вы в жопу! – произнес он и повесил трубку.
Больше я не звонила.
Мы сидели на крыше и смотрели на луну, красную и огромную в пахнущем гарью воздухе. Она висела над городом, точно над доской для спиритических сеансов. Вокруг греческим хором выли сирены, а мать безумным низким голосом шептала:
– Ничего они нам не сделают! Мы викинги, мы идем на битву безоружные, ради куража и крови.
Наклонилась и поцеловала меня в голову. От нее пахло металлом и дымом.
Горячий ветер все не стихал.
Глава 4
Настало время, которое я почти не могу описать, – жизнь под землей. Под решеткой, во влажной темноте канализационного коллектора, била крыльями птица. Наверху грохотал город. Имя ей было Потерянная. Имя ей было Ничья Дочь.
Снилось, как мама идет по городу камней и руин, городу, где недавно была война. Она слепа, ее глаза пусты и белы, точно камни. Вокруг пожары, высокие дома с треугольниками над замурованными окнами. Слепые окна и ее невидящие глаза, и все же она идет ко мне, неумолимая и безумная. Ее лицо утратило форму и стало ужасающе пластичным. Над скулами, под глазами образовались вмятины, словно кто-то продавил податливую глину большими пальцами.
Каким тяжелым в те дни было низкое свинцовое небо, какими тяжелыми были мои крылья, мой испуганный полет под землей! Лица, губы, ждущие моего признания… Они меня утомляли, я засыпала. «Расскажи, что произошло». Что я могла ответить? Стоило мне открыть рот, оттуда выпадали камни, белые глаза моей бедной матери. Глаза, в которых я искала спасения. Снилось бегущее по улицам молоко, белое молоко и стакан. Молоко капало в коллектор, точно слезы. Я прижимала к лицу ее кимоно, вдыхала запах фиалок и гари, теребила шелк.
Там, под землей, обитало много детей, младенцев, подростков, и в комнатах гулко отдавалось эхо, словно в метро. Оглушительная, кошмарная музыка, крики, плач, бесконечный телевизор. Удушливый чад с кухни, тошнотворный запах мочи и хвойного чистящего средства. Женщина, которая всем этим заправляла, через равные промежутки времени вытаскивала меня из постели и усаживала вместе с другими за стол перед тарелкой мяса, фасоли и зелени. Я покорно ела и возвращалась в кокон кровати и сна, на шуршащую клеенчатую простыню. Часто просыпалась мокрая по самую грудь.
У девочки на соседней кровати случались припадки. Нянечка говорила: «За детей с отклонениями, как вы, больше платят».
Стены комнаты украшали коричневатые рисованные розы. Я их считала. Сорок в диагональных рядах, девяносто две – в горизонтальных. Изображения Христа, Джона Ф. Кеннеди и Мартина Лютера Кинга над комодом. Христос в стороне, а другие повернуты влево, в профиль, как лошади на старте. Управляющая, миссис Кэмпбелл, худая и сморщенная, как изюмина, смахивала пыль желтой футболкой. Скакуны выровнялись у стартовых ворот, закусив удила. Она поставила на семерку, Гордость Медеи. В тот день мы все наступили на люк и провалились. Я снова и снова проводила поясом кимоно по губам, ощущая вкус утраты.
День ее ареста воскресал в снах, я, словно по туннелю, неизменно возвращалась в отправную точку. Стук в дверь. Раннее утро, еще темно. Снова стук. Голоса. Барабанят сильнее… Когда я прибежала к ней в комнату, копы, в форме и в штатском, уже ворвались. Управляющий домом маячил в дверях в шапочке для душа. Они вытащили мать из постели, прикрикивая, словно злобные псы. Она заорала на них по-немецки, обозвала фашистами, чернорубашечниками. «Schutzstaffel. Durch Ihre Verordnung, mein Fьhrer»[2]. Помню ее голое тело с красными следами от простыней на животе, мягкие покачивающиеся груди. Немыслимо, точно подделанная фотография: кто-то вырезал этих полицейских и наклеил в нашу квартиру. Они пялились на ее лунную кожу, как на снимок в порнографическом журнале.
– Меня отпустят, Астрид. Не волнуйся, через час вернусь.
Так она сказала. Так она сказала…
Я сидела у Майкла, спала на диване, ждала, как ждут собаки, весь тот день и следующий. Прошла неделя, а ее все не было. Она так и не вернулась.
За мной пришли и дали на сборы пятнадцать минут. У нас никогда не было много вещей. Я взяла четыре ее книги, коробку с ее журналами, белое кимоно, карты Таро и складной нож.
– Не обижайся, – сказал Майкл. – Я бы с радостью тебя оставил, но ты же понимаешь, как оно…
Как оно… Как оно, когда земля разверзается под ногами и поглощает тебя, не оставляя и следа. Появляется бог на черной колеснице, хватает Персефону и увозит в подземное царство. Они мчатся вниз, в черноту, твердь смыкается, и Персефона исчезает, словно никогда и не существовала.
Так я попала под землю, в дом сна, клеенчатых простыней, плачущих младенцев и коричневых роз, сорок в вертикальном ряду, девяносто две – в горизонтальном. Всего три тысячи шестьсот восемьдесят коричневых роз.
Однажды мне дали увидеть маму сквозь стекло. На ней был оранжевый комбинезон, как на механиках, и с ней что-то было не так. Я сказала ей, что люблю ее, но затуманенные глаза меня не узнали. Потом я снова и снова видела эти незрячие глаза во сне.
Год шевелящихся губ. Они задавали один и тот же вопрос, уговаривали: «Что произошло? Скажи то, что нам нужно!» Я хотела ей помочь и не знала, как. Я не находила слов, их не было. В зал суда ее привели в белой рубашке. Эта рубашка потом вставала передо мной во сне и наяву. Я видела ее в этой рубашке на скамье подсудимых, с пустыми, как у куклы, глазами. Видела со спины, когда ее уводили. Пожизненно, с возможностью досрочного освобождения через тридцать пять лет. Я вернулась домой. Считала розы и спала.
А когда не спала, старалась вспоминать, чему она учила. Наша масть – Жезлы. Мы подвешиваем идолов на деревьях. Ни за что не позволяй мужчине остаться на ночь. Не забывай, кто ты. Я не могла вспомнить. Я была ребенком с отклонениями: на клеенчатой простыне, молчаливая, точно воды в рот набрала. Потерялась на бранном поле. Я дежурила по стирке, помогала нянечке относить белье в прачечную, смотрела, как оно крутится в машинке. Запах порошка успокаивал. Я спала столько, что уже не различала сон и явь. Иногда лежала на постели в комнате с розами и смотрела, как соседка на своей темной пепельной коже выцарапывает татуировки булавкой с желтой застежкой. Линии и завитки. Они заживали, превращались в выпуклые розовые дорожки. Соседка снова расцарапывала. Не сразу, но я все-таки поняла: она хотела, чтобы они были видны.
Мне снилось, что мать преследует меня в выжженном городе, слепая, неумолимая. «Всю правду и ничего, кроме правды». Я хотела солгать и не подобрала слов. Из нас двоих говорила всегда она. Мне нечем было ее защитить, нечем прикрыть ее нагое тело. Своим молчанием я приговорила ее и себя.
Однажды я проснулась и увидела, что соседняя девочка роется в моем ящике комода. Смотрит книгу, листает страницы. Книгу моей мамы. Моей стройной нагой мамы в окружении чернорубашечников! Лапает ее слова.
– Не трожь мои вещи!
Девочка ошеломленно подняла глаза. Она и не подозревала, что я умею говорить, за долгие месяцы в одной комнате я не сказала ни слова.
– Положи на место!
Она осклабилась и вырвала страницу из книги, не спуская с меня глаз. Смотрела, что я сделаю. Слова моей мамы в ее загрубевших пальцах. Что я сделаю, что сделаю… Она принялась за следующую страницу, с ухмылкой затолкала ее в рот. Из покрытых волдырями губ торчали края.
Я бросилась на нее, сбила с ног, уперлась коленями в спину. Сверкнуло темное лезвие маминого ножа, в крови звенела песня. «Не забывай, кто ты!»
Я хотела ее порезать. Представляла, как лезвие входит в углубление у основания черепа. Она тихо ждала. Я глянула на свою руку, которая знала, как держать нож, как вонзить его в хребет безумной девочки. Это была не моя рука. Этого не было. Меня не было.
– Выплюнь! – прошипела я ей на ухо.
Она выплюнула порванную страницу, по-лошадиному храпнув.
– Не трогай мои вещи.
Она кивнула.
Я ее отпустила.
Она легла в постель и начала ковырять себя булавкой. Я убрала нож в карман, подняла смятые обрывки страницы.
В кухне нянечка со своим мужиком пили за столом дешевое пиво, слушали радио и ссорились.
– Они тебе никогда не заплатят, идиот! – доказывала она.
Меня не заметили. Нас вообще не замечали. Я взяла скотч и вернулась к себе.
Соединила порванные куски, вклеила в книгу. Ее первая книга, в темно-синей обложке с лунным цветком в стиле ар-нуво. Я провела пальцем по серебристому, как дым, лепестку, изогнутым, точно взмах хлыста, линиям. С этой книгой она выступала. Чуть заметные карандашные пометы на полях: «ПАУЗА; голос вверх». Я трогала страницы, которых она касалась, прижимала к губам мягкую плотную бумагу, желтую от старости, непрочную, как кожа. Подносила нос к переплету и вдыхала аромат ее чтений, запах сигарет без фильтра и бесчисленных эспрессо, пляжа, благовоний и шепота в ночи. Ее голос звучал со страниц. Обложка парусом загибалась вверх.
Сзади фотография. Мама в коротком платье с длинными элегантными рукавами. Длинные пряди волос, взгляд из-под челки, будто кошка выглядывает из-под кровати. Эта красивая девушка заключала в себе целую вселенную, а ее слова, звеневшие, словно гонг, постукивали, как флейты из человеческих костей. На фотографии все еще было хорошо. Я была в безопасности, крошечная яйцеклетка размером с булавочную головку в ее правом яичнике. И мы были неразлучны.
Когда я заговорила, меня отправили в школу. Белая девочка, альбинос, психованная. Кожа такая прозрачная, что видно, как бежит в жилах кровь. На каждом уроке я рисовала: соединяла точки на перфокартах в новые созвездия.
Глава 5
Соцработники сменяли друг друга, но были на одно лицо: вели меня в «Макдоналдс», открывали папки, задавали вопросы. «Макдоналдс» пугал. Дети, крики, плач, бассейны с цветными шариками. Мне нечего было сказать… На этот раз передо мной сидел белый парень – пиковый валет – с подстриженной бородкой, квадратными, точно лопата, ладонями и печаткой на мизинце.
Он нашел мне приемную семью. Когда я уезжала из центра на бульваре Креншо, никто меня не провожал. Только девочка с расцарапанными руками смотрела вслед с крыльца. Мы уносились по серо-белым улицам, обсаженным палисандровыми деревьями, на которых распускались бутоны цвета лаванды.
Четыре автомагистрали. Поворот на улицу, наклонно, как пандус, идущую вверх. Указатель «Тухунга». Сначала мимо проплывали большие одноэтажные дома, потом – приземистые поменьше, неухоженные дворы. Тротуары исчезли. На верандах, словно поганки, множилась мебель. Стиральная машина, хлам, белая курица, коза. Город остался позади. Мы поднялись на холм, и взгляду открылось сухое русло реки с полмили шириной, по которому, поднимая бледные клубы пыли, гоняли на кроссовых мотоциклах подростки. Воздух же, наоборот, казался неподвижным и бесплодным.
Остановились в неасфальтированном дворе перед трейлером с таким количеством пристроек, что волей-неволей приходилось называть его домом. На клумбе с геранью неподвижно торчала пластиковая садовая вертушка. Широкое крыльцо было увешано горшками с паучником. Тут же сидели три маленьких мальчика. Один держал в руках банку с какой-то живностью. Старший, чуть младше меня, поправил очки на носу и позвал кого-то через плечо. Из сетчатой двери вышла пышногрудая длинноногая женщина с плоской, как у боксера, переносицей и широко улыбнулась, сверкая мелкими белыми зубами. Ее звали Старр.
В трейлере было темно. Разговаривая с соцработником, Старр двигалась всем телом: откидывала голову, заливалась смехом. Между грудями поблескивал золотой крестик, и мой сопровождающий не мог оторвать глаз от этого потайного места. Они даже не обратили внимания, когда я вышла на улицу.
Здесь не росли бахромчатые палисандровые деревья – только олеандры и пальмы, а еще опунция и большое плакучее перечное дерево. Все вокруг покрывала розовато-бежевая, как песчаник, пыль, а чистое свинцово-голубое, витражное небо было широким, точно безмятежный лоб. Впервые на меня не давил потолок.
Старший из мальчиков, в очках, встал:
– Мы ловим ящериц. Хочешь с нами?
Они заманивали ящериц в коробку из-под обуви в сухом русле реки. Как терпеливы были эти мальчишки, как неподвижно и беззвучно ждали, пока зеленая ящерка попадется в ловушку! Дергали за веревочку, и коробка падала. Старший просовывал под низ лист картона и переворачивал, а средний хватал крошечное создание и отправлял в стеклянную банку.
– Что вы с ними делаете?
Очкарик удивленно поднял глаза:
– Изучаем, конечно!
Ящерка в банке извивалась и поднимала хвост, потом замерла. Теперь видно было, как она, взятая в отдельности, совершенна – каждая чешуйка, каждый шероховатый коготок. Неволя сделала ее особенной. Недалеко от нас величественно возвышалась гора. Я обнаружила, что, если смотреть под определенным углом, ее массивные плечи с зелеными горошинами шалфея на склонах словно бы двигаются на меня. Подул легкий ветерок. Пронзительно закричала птица. От чапарреля шел жаркий свежий аромат.
Я пошла по сухому руслу между нагретыми солнцем валунами. Прижалась к одному щекой, представляя, что становлюсь такой же неподвижной и молчаливой, безразличной, куда после ливня выбросит меня река. Рядом неожиданно возник старший мальчик: