
Полная версия
Четырнадцать дней непогоды
* * *
Рассветы все позднее. С утра глядишь в окно, и неясно, каким будет день. Солнце еще не показалось, а небо все в мелкой кучевой ряби – то ли таится за нею свинцовая пасмурность, то ли проглянут скоро небольшие эмалевые оконца, а потом и останется одно, бесконечно-синее. Только цвет уже не тот, бирюзово-озерный, что радовал глаз летом – в сентябрьском небе будто осталось что-то от улетевшей к нему бурой листвы.
Николай Петрович и Ветровский выехали еще затемно, чтобы успеть поохотиться в окрестностях озера и вернуться домой до обеда. Потому звон дверного колокольчика был для Евдокии столь неожиданным. «Едва ли они вернуться за чем-то – верно, уже на пути в Петербург. А что, если…» Ставшее знакомым чувство – безотчетное до глупости, с которым она всякий день выходила на парголовскую дорогу, всматриваясь вдаль, вновь охватило все существо, но столь же быстро оставило ее – на крыльце стояла Пелагея. «Здравствуй» – и безмолвное вглядывание в дорогие забытые черты. Евдокия, твердя слова приветствия, обнимала подругу, боясь обидеть ее еще невольно разочарованным взглядом. «Проходи, дорогая. Я так виновата перед тобою, – Евдокия отпустила руку Пелагеи, присев рядом с нею за стол на террасе. – А ты…какая же ты замечательная!..» – проговорила она, лишь сейчас понимая, как ей не хватало Пелагеи все это лето. «Отчего?» – улыбалась та. «Оттого, что поняла меня, и простила, и приехала сюда. Я ведь ищу здесь уединения, а сама себя обманываю – уже через день затосковала просто по людям, по лицам, по разговорам. Ты первая, кто…нет, вчера ведь были папа и твой отец». «Папа был здесь?» – Пелагея приподнялась от изумления. – «Да, я встретила их у озера за охотою. Они переночевали, чтобы продолжить ее сегодня с утра. Выходит, вы не встретились?» – «Нет – я выехала рано.… Скажи, он очень страдает?» – неожиданно добавила Пелагея, но это прозвучало так значительно и даже с какою-то мольбой, что Евдокия сразу поняла, о чем речь. Она давно заметила, как тяжело переносит девушка то, что происходит с ее отцом, будучи близка с нею, невольной причиной его переживаний. Но они никогда прямо не заговаривали об этом, боясь задеть друг друга. «Я, право, не могу тебе ответить. Но мне бы очень хотелось верить, что…прости меня, Пельажи», – Евдокия закрыла лицо руками. «Забудь, мне не стоило говорить об этом», – уже с сожалением произнесла та. Она всякий раз убеждала себя, что не стоит заговаривать об этом, но вопрос вырвался неизбежно. «Расскажи мне, как Наденька, Вольдемар?» – решилась, наконец, нарушить молчание Евдокия. «Надин теперь в Петергофе – облегчение послышалось и в голосе Пелагеи, – она в числе немногих с государыней, что готовиться разрешиться. А Вольдемар… Полина, верно, писала – снова рвется в гусары. Постой, она же передавала письмо для тебя», – Пелагея привстала за ридикюлем. К ногам ее упал крупный кленовый лист. Она подняла его и, глядя между разветвленных прожилок на полупрозрачной желтизне, обернулась к Евдокии. «Как здесь прелестно… ты согласишься показать мне окрестности?» – «С радостью, только ты, верно, устала с дороги?» – «Я устала от города. Пойдем», – подала руку Пелагея.
* * *
«Эти два дня дали мне понять – я от всего отдаляюсь, Пельажи! – горечь, давящая изнутри, лишь теперь находила исцеляющий исход – Не от того, что называют обществом – я никогда не была близка к нему, но от папы, от Миши, от тебя», – «Разве ты не сознавала прежде, что он заслонит тебе все?» – обернулась Пелагея. Любуясь озером, она не пропускала слов Евдокии. «В том-то и дело, что да! Но мне, напротив, это казалось единственно верным, а теперь… я не знаю, что мне делать, Пельажи».
Евдокия очень ценила умение выслушать, которым отличалась Пелагея. Но теперь, когда вокруг не было посторонних, и они как никогда спокойно могли делиться всем сокровенным, что есть на душе, она впервые решилась задать ей вопрос. Евдокия догадывалась, что еще до их знакомства Пелагея пережила какое-то тяжелое потрясение, что наложило отпечаток, казалось, на сами ее черты: они были не по годам строги и серьезны. В разговорах она всегда выказывала искреннюю заботу о делах отца, брата, сестры, и сочувствие к самому собеседнику. Но было у нее за душой что-то еще – то, что отягощало задумчивостью лицо, что заставляло холодно и безучастно принимать комплименты и ухаживания молодых людей, то, что при всей сосредоточенности на собственных переживаниях, было не раз замечено Евдокией.
– Ты можешь не отвечать прямо, – глядя в глаза подруге, говорила княгиня, – не всем стоит делиться, но, быть может, если я выслушаю тебя, это что-то прояснит или хотя бы облегчит?
Они шли, задевая рукавами заросли камышей, тропинкою вокруг озера, и можно было смотреть вперед или по сторонам – Пелагее не хотелось выговаривать все прямо в глаза.
– Ты, возможно, права, дорогая. Тайна эта, прежде никому не вверенная, давит меня и мучит. Хотя предмет, признаться, самый простой…
Это было сказано с таким чудовищным спокойствием, что Евдокии стало не по себе, и она невольно взглянула на профиль подруги, но тотчас отвела взгляд, чтобы не смущать ее.
–…тебе знаком один из приятелей бывшего супруга и его манера общения с неопытными девушками…
Евдокия похолодела: она сразу обо всем догадалась. Виктор Вревский, что ей самой принес немало горя, оказался виновником тяжкого перелома в жизни ее подруги. Княгиня невольно потянулась к Пелагее и сжала ее руку. Она пыталась осознать, сколько боли, стыда и страха пришлось и до сих пор приходится переживать ей, сколького мужества стоит сейчас ее ровный тон, ее почти без дрожи поданная рука.
…– и вот перед тобою теперь не первая и не последняя, как он любит выражаться. Самое горькое, друг мой, не то, что он обманул мои ожидания, но то, что завладел моею душой. Прошло уже более двух лет, а мне все кажется, что мои молитвы смогут изменить его сердце, смогут вырвать его из холодного разврата, на который он расточает свою жизнь, смогут сделать его по-настоящему счастливым и свободным…
Евдокия не могла более прятать глаз и, остановив шаги, посмотрела на Пелагею и крепко обняла ее.
«Друг мой Пельажи, благодарю тебя за искренность и храбрость, – говорила она, когда они присели, наконец, дойдя до одной из беседок на берегу, – знаешь, мой опыт говорит сейчас противоположные вещи: с одной стороны, мне кажется, что люди не меняются. С другой, я уверена, Господь творит чудеса. Потому знай, что теперь наша молитва всякий день будет общей».
* * *
Уже заполночь, когда непривычная к долгим прогулкам и деревенскому воздуху Пелагея уснула, Евдокия сидела за стеною, склонившись над письменным столом. Его слегка истертая поверхность, отдаленные углы комнаты и едва различимая перспектива дач за окном были освещены оранжеватым полусветом, что шел из-под широкого абажура настольной лампы. Тем светом, под которым все зародилось и окрепло. Именно теперь Евдокии необходимо было окружить себя подобным: она чувствовала за спиною его халат, висящий еще с июня, она достала и переглядела содержимое всех выдвижных полочек, надолго задержав взгляд на небольшом отрывке – с три четверти листа – под заголовком «О теории изящного». И то было не обыкновенное чувство в разлуке. Встреча с Ветровским поселило беспокойство в ее сердце.
Мысли о родных, тревожившие в Петербурге, неожиданно оставили, будто заслонила, забросала их пестрота парголовского листопада. Но потом… Ветровский и отец… Егор Ильич виделся в детстве, как брат папеньки. В нем сосредоточилось что-то необъяснимо родное, семейное, напоминавшее о лучшем и самом безмятежном времени жизни. Всякий раз за тот вечер, когда Евдокия встречала его взгляд, перед нею проносилась череда перенесенных за год безысходных ожиданий, болезней, мелких неловкостей и унижений, которые, как она ни старалась называть пустяками, отчетливо стояли в ее памяти. Возвращения эти не оставляли, она несколько раз за ночь просыпалась с ними. С отъездом Ветровского все, казалось, улеглось, остался лишь мутный осадок, попытаться избыть который можно было, лишь забывшись – забывшись над письмом:
«А как там, в Парголове? – зарево листвы
Стоит, не гаснет над обетованным раем,
А на поверхности озерной синевы
Багрец ее непотопим и несгораем.
А как там, в Парголове? – яблоней плоды
Уже впитали пряный запах увяданья
И наблюдают сновидений череды,
Стуча в окно, но их не зная толкованья.
А как там, в Парголове? – Знаешь, все не так,
Пока шагов твоих не чувствуют аллеи,
И шелестящая златая суета,
Переливаясь, не под ними пламенеет.
Прости за стихи. Просто фраза из письма твоего «А как там, в Парголове?» прозвучала, и даже увиделась мне так живо: сразу представились едва сомкнувшиеся губы, ожидающие ответа, который сразу захотелось запечатлеть на них. Скажи, долго ли ты пробудешь под Костромою? Я так хотела бы встретить тебя здесь, у нас, но завтра я еду в Петербург вместе с Пельажи. Если ты дашь мне знать о примерной дате возвращения, тотчас же буду в Парголове. Просто теперь мне необходимо быть с Сашей Смирновой – подходят сроки ее родов, и она чувствует себя не очень здоровой – не заезжая домой навещу ее на Аптекарском. А как ты себя чувствуешь? Уже предчувствую, каким пустым найду Питер без тебя, без Василия Андреича: без наших живых суббот, когда от полудня до рассвета мы могли не скрывать ни взглядов, ни слов. Хотя, с другой стороны, (я давно заметила за собою свойство замечать положительные стороны в любых обстоятельствах): многие еще не вернулись в город с островов и дач, и светские мероприятия не возобновились в полной мере. Мне будет намного легче без этих обременительных обязанностей, что нести в твоем отсутствии было бы и вовсе невыносимо. Пельажи говорит, она слышала о возвращении князя Муранова, и, возможно, мне удастся вскоре закончить весь этот мучительно затянувшийся процесс. Пиши мне непременно обо всем, чем занимаешь себя в деревне, будь то даже скучнейшие хозяйственные расчеты – знаешь, какою отрадой будет любое известие от тебя. Пусть хранит тебя Всещедрый Господь».
III
С первых дней октября слегка приморозило, хотя тополя по набережной еще не тряхнули побуревшими кронами – было прохладно, но безветренно. В университетском сквере и вокруг ближайших зданий двенадцати коллегий теперь пестрили плащи и шинели различных цветов и покроев. И Вольдемар Ветровский, стоявший у окна рекреации на втором этаже, находил это даже замечательным. Прежде, в теплые и порою жаркие сентябрьские дни, нельзя было различить студентов, как один одетых в синие мундиры с малиновыми воротничками и петлицами. Теперь же каждый был узнаваем: вот щеголь Миша Крамер с философского стоит у скамьи, постукивая по ней лакированной тросточкой, вот подходит к крыльцу, волоча тяжелую сумку с книгами, лучший ученик второго курса, Парфенов. Вдруг Вольдемар заметил среди собравшихся какое-то движение: оживленные разговоры притихли, и взгляды большинства обратились в сторону ворот. Не видя вошедшего, он решил, что это кто-то из профессоров, а может, и сам декан. Но вскоре толпа расступилась, и Ветровский заметил идущих к крыльцу женщину в темном капоте и приземистого юношу. Они прошли довольно скоро, встречаемые шарканьем и поклонами и провожаемые любопытными взглядами, и через минуту скрылись за козырьком подъезда. Тотчас же толпа студентов зашумела – получасовой перерыв между лекциями редко ознаменовывался чем-то любопытным, и визит незнакомых гостей всколыхнул ее: со всех сторон посыпались предположения, завязались споры. «А вдруг эта дама – из Комитета при государыне и пришла с проверкой? Или просто гостья кого-нибудь из профессоров? А тот молодой человек? – расспросили третьекурсников, знающих всех наперечет – его никогда прежде не видели в Университете. Может быть, новичок?» Заинтересованный обсуждением Вольдемар, раскрыв форточку, глядел вниз из окна и не заметил подошедших. Оглянулся лишь, когда его позвали вопросом: «Господин студент, вы не проводите нас в кабинет декана?» То произнесла та самая женщина, которую он отчего-то совсем не ожидал встретить. Приветливое, даже молодое еще лицо, глядевшееся таким из-за блеска какой-то неуемной энергии в голубых глазах. Светло-русые с проседью волосы забраны в белый кружевной чепец. В осанке и высоко поднятой голове – опять же, что-то исполненное полнокровной воли к жизни. Не вглядываясь в лицо, уже тронутое морщинами, никак нельзя было назвать эту женщину пожилой. Молодой человек, стоявший рядом, был очень невысокого роста, но держался прямо и статно. Крепкое сложение выдавало большую физическую силу; внутренняя же, сокрытая, неуловимо проглядывала во всем его существе. Лицо юноши имело какой-то болезненно-желтоватый оттенок, узкие волевые губы были плотно сжаты, но все это Вольдемар заметил не сразу: первыми обращали на себя внимание глаза. Они будто освещали не только лицо, но всю фигуру молодого человека, и мягкий живой этот свет сглаживал некоторую ее неуклюжесть. Вольдемар, смущенный неожиданностью, торопливо раскланялся и, проговорив «Как вам угодно, мадам, следуйте за мной», направился прямо по коридору. Остановившись у кабинета, женщина мягко поблагодарила его и, постучав, скрылась за дверью, как и последовавший за нею юноша. До начала лекции оставалось еще с четверть часа, и Ветровский решил дождаться их: ему непременно хотелось узнать, кто этот молодой человек – велика была его обаятельная сила, да и природное любопытство брало свое.
Не прошло и пяти минут, как в дверях показался молодой человек. Вольдемар тотчас же подошел к нему. «Вы, верно, определяетесь к нам на первый курс?» – пытаясь придать голосу оттенок важности, спросил он. «Я полагал, что меня зачтут на третий после двух лет, прослушанных в Москве, но едва ли это выйдет, как дали понять сейчас». Юноша говорил отрывисто и как-то неприветливо, и тяжесть его взгляда была почти ощутима, но что-то подсказывало Вольдемару, что на самом деле он совсем другой. «Знаете, я вам даже завидую», – произнес Ветровский. – «Отчего же?» – «Не примите это за дерзость или, тем более, за совет, но на вашем месте я пошел бы в гусары. Представьте даже меня: кончу курс через пару лет и всю оставшуюся жизнь буду коптеть над бумагами в департаменте, окруженный бездельниками-франтами и гороховыми шинелями. Разве это будущность! Сколько бы я отдал за возможность служить – пусть даже в самом скромном полку!..» Молодой человек иронически, но не зло усмехнулся и проговорил уже более мягким, каким-то снисходительным тоном: «Вы еще молоды и совсем не знаете жизни. Вы не видите счастья в статском поприще, но стоит ли искать его в гвардейских парадах и попойках?» Вольдемар обернулся недоуменно – в словах юноши, что едва ли был старше его, звучала не наигранная умудренность. «Хотя, что я вам это говорю, – сам, верно, нынче поступлю в гвардейские подпрапорщики, – как-то безразлично произнес молодой человек, но неожиданно теплее добавил – Как вас зовут?» – «Вольдемар», – обрадовано протянул руку тот. – «Мишель», – не без гордости представился юноша. Рука его была небольшая и прохладная. Пожимая ее, Ветровский заметил выходящую из кабинета даму и по привычке вытянулся. «Что же, Мишенька – тебя согласились принять только на первый курс», – произнесла она. «Не очень-то и хотелось», – пробормотал молодой человек и взял под руку подошедшую женщину. «Мадам, Мишель – остановил их Ветровский, – я буду рад видеть вас у себя – в восьмом доме по Английской набережной». Обернувшаяся дама с мягкой улыбкой спросила: «Как ваша фамилия?» – «Ветровский», – вспомнив, как высоко держит голову Мишель, звонко произнес юноша. «Ветровский… – повторила женщина, – вы не сын ли Егора Ильича?» – «Вы знакомы с папенькой?» – Вольдемар от удивления невольно подался вперед. «А как же, племянник мой, Николай Александрович Столыпин, служит с ним по одному ведомству. Непременно передайте отцу, что госпожа Арсеньева ждет вас к себе, в дом Ланской у Синего моста». Вольдемар оживленно кивнул. Глядя вслед неуклюжему юноше с гордыми глазами, он думал, что тот непременно поступит в Школу юнкеров. И еще отчего-то был уверен, что там они встретятся.
* * *
Вольдемар Ветровский вышел из отцовского кабинета. Он только что получил уже почти нечаянное разрешение поступить в юнкерскую школу, но отчего-то не чувствовал той безусловной радости, какой ожидал прежде. Отец так устало и отсутствующе произнес это «Поступай, как знаешь, Володя, я не стану тебя более неволить», что молодого человека теперь не оставляло чувство вины. Он давно заметил, что отец просто устал от воспитания давно повзрослевших детей. А в последнее время он и вовсе казался каким-то опустошенным, и словно не было в нем сил противостоять с новой силой зажегшемуся стремлению сына.
Даже теперь, шагая по начинавшему просыпаться Петербургу к Синему мосту, где жил Мишель, Вольдемар заранее знал, что тот не поверит его радости, даже если попробовать ее изобразить. За последний месяц они легко сошлись, хотя Мишель был не из тех, кто близко подпускает к себе новых знакомых. Его поразила искренность Вольдемара, порой доходящая до простодушия, и он увидел в нем человека, способного быть по-настоящему преданным.
Таким, пожалуй, единственным другом, был для Мишеля Станислав Раевский, от рождения связанный с ним почти семейными отношениями, имеющими глубокие корни: их бабушки росли вместе. В детстве молодые люди не были особо дружны, хотя помнили отдаленно встречи в Тарханах или Раевке – их имения находились в соседних уездах Пензенской губернии. По-настоящему сблизились они в юношеские годы, в Москве. Раевский, будучи на шесть лет старше друга, часто говорил с ним о декабрьском восстании, память которого в сознании многих тогда еще была горяча. Конечно же, он был убежденным либералом, как и большинство молодых людей его возраста.
Около года назад поселившийся в Петербурге, Станислав служил в министерстве финансов, и жил теперь вместе с Мишелем и его бабушкой.
Вольдемар застал у друга незнакомого молодого человека среднего роста, в штатском, с приглаженными волосами и каким-то беззащитным лицом. «Мишель, папа разрешил мне, я…» – начал он, было, с порога, но осекся. «Стало быть, тебя можно поздравить? – подошел к нему Лермонтов, – Это Станислав – Владимир», – представил он друзей. Вольдемар заметил, что друг сегодня в особенном расположении духа – будто какое-то решение, принятое после долгих колебаний, успокоило его черты.
Он вовсе не так легко смирился с невозможностью продолжать университетское обучение, как это могло казаться. С легкой руки дяди Алексея Столыпина он решил взяться за военную карьеру, но эта перемена беспокоила Лермонтова. Он всегда говорил, что, случись война, тотчас бросится на передовую, но тот почти детский уклад жизни, к которому он привык в свои семнадцать, теперь должен был полностью измениться. Как-никак, казарменная жизнь не могла представляться легкой. И теперь, едва вернувшись из Школы, куда подал заявление, Мишель был очень обрадован новостью Владимира. «Ну что же, друг мой, вместе засядем за математику?»
Вольдемар, увидев столь редкую улыбку на лице друга, невольно рассмеялся в ответ.
IV
Еще третьего дня невские острова купались в тумане, прелым дымом поднимался он к верхушкам распестренных деревьев. Протягивая заиндевелые ветви к окнам домов, они стояли, кое-где еще нетронутые ветром, в разгаре своего октябрьского многоцветья. Но вдруг в одну ночь все преобразилось.
Перекидываясь с ледяными каплями, землю начали обволакивать крупные, влажные хлопья первого снега. Одни таяли, не долетая до мощеных дорог и ставших непроходимыми тропинок, другие оседали на ярко-зеленой, еще не выцветшей траве и обмякших, едва держащихся за ветви листьях.
А глядя из окна во двор, не опуская глаз к земле, можно было и вправду поверить в наступление зимы: снегом окаймлено каждое бревнышко и ступенька, а с крыши то и дело срываются, рассыпаясь, небольшие комья. Посмотришь вдаль – едва различимы соседние дворы, лишь черными точками выступают на слякотных полосах дорог редкие прохожие.
Вот двое, придерживая то распахивающиеся полы шинелей, то не спасающие от ветра цилиндры, приближаются к оледенелому крыльцу.
Евдокия не узнала, а скорее угадала в них Вяземского и Плетнева. Еще спускаясь по лестнице, укутываясь на ходу в шаль, она услышала, как приветствует их вежливый и расторопный смирновский камердинер, и как нетерпеливо обрывает его резковатый голос Вяземского: «Как барыня?» – «Все в порядке, ваше сиятельство, не извольте беспокоиться – Александра Осиповна ночью приходили в себя, а теперь почивают. Доктора Шольц и Лейтон отдыхают, а господин Арендт обещал проведать госпожу после обеда». «Слава Богу», – глубоко выдохнул Плетнев, снимая цилиндр, с которого гулко закапало на пол. Евдокия еще с лестницы протянула им руки: «Петр Андреич, Петр Александрыч – все обошлось, просто чудом воли Божьей. Лейтон сказал, впервые столкнулся с подобным, а Сашенька явила небывалое терпение и мужество, что ее и спасло. Теперь она спит, все спокойно, дыхание ровное, жара нет… Вы проходите скорее, замерзли ведь», – взволнованная собственной речью, Евдокия остановилась на последней ступеньке. Вяземский облегченно провел рукою по лбу и снял запотевшие очки, протирая их краем шарфа. «Голубушка Евдокия Николавна, вы прямо как светлый вестник к нам спустились», – произнес он, по обыкновению добродушно щуря глаза в улыбке – «Да полно вам, Петр Андреич, чай стынет», – Евдокия в радостном подъеме не могла устоять на месте – ей хотелось самой принять у гостей цилиндры и разлить им чай. «Гляжу, вы ждали нас?», – пропуская Евдокию вперед, тихим и серьезным тоном спросил Плетнев. «Я знала, что вы непременно зайдете. И чай постоянно прошу подогревать – сама, верно, выпила сегодня с полсамовара». – «Слава Богу, – повторял Вяземский, – слава Всевышнему, что опасность миновала. А я давеча получил с пароходом письмо от Василия Андреича… а теперь, глядишь, приморозит так, что речные пути все закроют», – отвлекся князь. «Что же пишет Василий Андреич?» – с интересом спросила Евдокия, протягивая Вяземскому сахарницу. – «А что Василий Андреич? бросил нас, двух старых бобылей, а сам наслаждается в Дрезденке, и Тургенев следом, а теперь еще Пушкина из Москвы дожидайся, как из печи пирога. Уже не в первый раз ссылается на издательские дела, а сам, поди, кутит себе с Павлом Войнычем», – в едва ли серьезном недовольстве бормотал Вяземский. «Петр Андреич, я вас прошу: когда станете отвечать Жуковскому, не пишите всего о Саше. Теперь ей ничего не грозит, но он очень расстроится, узнав о случившемся», – «Все я понимаю, Евдокия Николавна», – неожиданно серьезно вырвалось у Вяземского.
За последние двое суток все, близко знавшие Александрину, почти не смыкали глаз. Весь вчерашний день аллеи двора Смирновых заполняли группы людей, бродивших туда и сюда под мелко моросящим дождем и то и дело посылавших в дом узнать: «Как там?» Слухи о мучительно долгих и тяжелых родах Александры Осиповны достигли и императорского двора. Обеспокоенная Александра Федоровна, что сама несколько дней назад благополучно разрешилась великим князем Михаилом, послала к бывшей фрейлине лейб-медика Арендта и отпустила из Зимнего любимицу Надю Ветровскую. Та была рада поручению государыни, ведь ей была очень дорога Саша, с которой они особенно сблизились после отъезда Жуковского. Зная, что Плетнев здесь, во дворе, среди поддерживающих Смирнову, Надя старалась не думать о нем, вся сосредоточившись в бескорыстно просящей молитве.
На исходе вторых суток доктор Лейтон объявил собравшимся, состав которых то и дело менялся, – многих срывала служба или семья, за ними появлялись другие, едва узнавшие и взволнованные, – что ради спасения жизни Александры Осиповны пришлось пожертвовать ребенком. Несчастное дитя, еще не успевшее повидать дневного света, тотчас отпели и похоронили, но Саша все еще не приходила в себя, и за ее безопасность не могли поручиться. Лишь под утро задремавшие в креслах Евдокия и Надя зябко проснулись от движения за дверьми Сашиной комнаты. Вскоре вышел взволнованный доктор Шольц, походя объяснивший, что мадам очнулась и просит пить.
К рассвету волнения улеглись. Саша выпила воды и с неохотой, но все же проглотила несколько ложек мясного бульона, необходимого ей после двух суток без пищи. Почти сразу она забылась сном – теперь естественным и исцеляющим.
Арендт и Надя вместе уехали в Зимний успокоить императрицу, Смирнов облегченно поспешил на службу, трое братьев Россети также вынуждены были вернуться в строй. Остался лишь младший, что прошедшие сутки простоял в карауле и ничего не знал о происходящем с сестрою. Едва справившийся с юношески обостренным волненьем, он не отходил от изголовья Саши.
Евдокия также почти не спала в эти дни, и теперь откровенно дремала за кружкою чая. «Пожалейте себя, княгиня. Мы тотчас же вас разбудим, как проснется Александра Осиповна», – склонился к ней Плетнев. «Да, видно, зря я подбадриваю себя шиповником, – невольно зевнула Евдокия, – спасибо вам, Петр Александрович», – едва слышно произнесла она, направляясь к ближайшим креслам.