
Полная версия
Четырнадцать дней непогоды
Выходим на крыльцо. Уже чувствуется дуновение августа. Сегодня я еду в Варино, потом в Дроково и костромскую, и увидимся мы лишь глубокой осенью. Не замечаем подошедшей Катерины Петровны, лишь я отвечаю каким-то виноватым взглядом на ее неожиданно ободряющую улыбку. «Зачем ты так смотришь – Катрин не обыкновенная тетушка, но друг мне. Она никогда не осудит нас». Как странно звучат ее рассуждения о тетушках в преддверии столь долгой разлуки.
Я грею ее руки среди этой непроглядной промозглости, готовя себя ехать встречать с маскарада Ольгу, что, верно, созвала уже с дюжину незнакомых мне гостей на праздник, и видеть вечером Варвару Ивановну, которой впервые в жизни не смогу открыть душу.
ЧАСТЬ 6
I
Август вступал в свои права. В раннем закате догорало все, связывающее это лето с Москвою. Прежде влекущее к окну кареты мельканье пестрых деревенских домиков теперь раздражало и утомляло. Непосильно гнетущей тяжестью склонилась к его плечу голова дремлющей Ольги. Он также прикрыл глаза, но желанный сон, сулящий успокоение, никак не приходил.
На тридцатой версте от Москвы, у поворота к Варину, узнаваемая дорога невольно вызвала воспоминания того, предсвадебного лета двадцать шестого. Когда все так внезапно, само собою решалось, когда он чувствовал себя так странно легко, наслаждался Подмосковьем, лишь торопя Соболевского по имущественным делам. А потом вдруг оказался в чужом городе, где пришлось узнать настоящую самостоятельную жизнь – не ту, которой радовался в Газетном.
Вскоре ему открылся вид Клязьмы, неширокой в этих местах, густо заросшей зеленью и кувшинками речки. Недалеко было и до усадьбы. Но лишь подъехав к низким белым воротцам с классическими колоннами и встретив взгляд проснувшейся Ольги, он задал себе уже не отменимый вопрос: «Как глядеть в глаза Варваре Ивановне? Как говорить с нею? Она всегда была будто ангелом-хранителем нашего союза. Ольга ей – вдвойне родня. И именно теперь, когда исполняется ровно год, Господи…»
Он взывал к вечным своим спутникам, но не находил ответа. Искренне рад был видеть тетушку, но чувствовал: к этой радости примешано что-то, мешающее им просто и открыто поговорить, как прежде. Да и Варвара Ивановна не могла разгадать причины перемены в племяннике: его сдержанный и какой-то виноватый тон, его ночевки на диване в кабинете, что она отвела ему для работы, зародили в ней какие-то смутные догадки, но она не решалась заговорить о них ни с Владимиром, ни с Ольгой.
Четыре дня в Варино неожиданно затянулись. Прежде он задумывался приступить здесь к работе, но не мог сейчас и упорядочить своих мыслей, не то, чтобы придать им какую-то форму. Без давно забытого умиротворения прогуливаясь у каскада усадебных прудов, нижний из которых соединялся с Клязьмой, незаметно выходил он к ее низким берегам, где подолгу бесцельно бродил, не находя исхода, не встречая нигде ответа.
Он собирался ехать в Дроково, когда узнал, что Варвара Ивановна согласилась последовать с ними и в костромскую, где обещала помочь с хозяйственными хлопотами. И теперь, подъезжая к родной деревне, Владимир не мог избавиться от еще усугубившегося беспокойства и чего-то необъяснимого, давящего непонятной виной.
Екатерина Алексеевна Сеченова впервые принимала женатого сына и невестку у себя. Расцеловала по-деревенски Ольгу Степановну, долго обнимала и крестила, как ребенка, сына. Не заходя в дом, сразу же провела их в сад, которым еще на детской памяти Владимира много и увлеченно занималась. Рассказывала о каком-то необыкновенном сорте груш, что ей удалось достать на прошлогодней ярмарке в Рязани, и настаивала, чтобы гости подольше задержались в Дрокове и непременно оценили урожай.
В одном из уголков сада возвышалась причудливая, еще не достроенная беседка на манер китайской, какие Владимиру приходилось видеть в Царском Селе. Вокруг нее собралось несколько столяров, плотников и прочих мастеров, к которым торопливо направилась Екатерина Алексеевна. Достав из-за синего бархатного капота, не лишенного щегольства, листок бумаги с чертежом, она стала начальственным тоном что-то растолковывать поспешно обступившим ее рабочим. «Дорогие, ступайте в дом – там, верно, обед накрыт», – через несколько минут спохватилась Екатерина Алексеевна, оглянувшись на усталое лицо невестки.
Несколько часов спустя собрав сытых и отдохнувших гостей на большом штофном диване, она беседовала с Ольгой Степановной о столичных модах, не забывая упомянуть и о своем первенстве среди уездных соседок: «Все доверие имеют ко мне во вкусе, и я решаю их туалетную участь»,40 – не без гордости рассказывала Екатерина Алексеевна. Оживившаяся Ольга Степановна предложила свекрови взглянуть на ее наряды – та едва не захлопала в ладоши, но не стала пока прерывать своего рассказа об уездной жизни: «У нас живешь, будто и не в провинции – беспрестанно балы, маскарады, катанья, а об обедах и говорить нечего, довольно для деревни сто двадцать человек на бале! Для костюмов ничего не щадят, богатые кадрили… однако они весьма наскучили»41, – с деланным вздохом закончила Екатерина Алексеевна.
Владимир, сидевший немного поодаль, смотрел в доброе и какое-то беззащитное, еще молодое лицо матери. Он почти не знал ее. Двенадцати лет оказавшись на полном содержании в пансионе, он изредка бывал в Дрокове, куда совсем не тянуло после второго материнского замужества. Владимир облегченно вздохнул про себя, когда узнал, что отчим в отъезде. Павел Дмитриевич Сеченов еще на подростка произвел впечатление человека грубоватого и корыстного, неспособного дать счастье и покой матери. И теперь Владимир понимал, что не ошибся: в разговоре матери, что внешне казалась вполне счастливой в своей семейственной жизни, ощутимо звучали какие-то жалобные, беспокойные интонации. По случайно или намеренно оброненным ею фразам Владимир догадывался, что оборотливый Павел Дмитриевич всеми средствами пытается переписать имение жены на себя, а Екатерина Алексеевна в своей любящей покорности не смеет ему перечить.
Не вмешиваясь в ее неутихающую беседу с Ольгой Степановной, Одоевский молча взял руку матери. Он мало говорил с нею, да и переписку, в основном, вела жена. Владимир, как ни старался, не мог свободно поддерживать разговора в кругу матушкиных интересов и, боясь показаться равнодушным, старался выразить сыновнюю любовь, как мог.
Вскоре женщины поднялись наверх разглядывать наряды, а Владимир подошел к окну. В тускловатом освещении гостиной еще сильнее виделось, как скоро начал убывать день. Сумерки спустились почти непроницаемые. Сухой и жаркий, август выжег листву, а холодеющий ветер постепенно устилал ею землю, покрытую уже бесцветной, вялой травой. Как непохож был этот август на прошлый: для всех – беспокойный, холерный, напряженно ожидавший известий из Польши, для него – незабвенный, парголовский.
Растворив окно душной комнаты, запах которой напоминал маменькины куренья над его детской кроваткой, Владимир потянулся к невысокому деревцу. Скрипнул пальцами о бок крупного яблока и одернул руку – это было то, что французы называют déjà-vu.
Цецилия. Сон на исходе лета
Непроглядность ночи по-прежнему мучила его. Неподвижный воздух и отяжелевшие ветви грушевых деревьев замерли в унисон, как пронесся едва уловимый шорох по начавшим сохнуть и шелестеть листьям. Духота перетопленной комнаты вновь вызвала до боли детства знакомое желание распахнуть форточку и, усевшись на подоконнике, жадно впивать запах ночи и прелой травы. Но он никак не мог заставить себя подняться – знал, что, побродив по дому и обойдя каждую комнату по нескольку раз, неизбежно заснет в каких-нибудь креслах или на крошечном узком канапе, где завтра разбудят его жена, маменька или Варвара Ивановна. Тогда избежать объяснения будет уже нельзя. А он так боялся объяснения. Но, отчего-то, с безразличным смирением поднимаясь в эту спальню, что отвела им матушка, и не пытался спросить у нее места под кабинет. Наверное, потому, что знал наверняка: ничего он не напишет, не сядет даже за стол.
А усталость после суток, проведенных сидя в одном положении, обещала исцеляющее забвение – глаза, что все беспокоила беззвездная неподвижность неба, начинали смыкаться. Он поднес руку к горячему лбу, в очередной раз больно упираясь лопатками в стену.
* * *
Рассветное золото лилось сквозь высокие витражи окон, что изображали какие-то чудные фантасмагорические картины: то серебряных дельфинов, резвящихся над волнами, то колеблемые капли росы на тянущихся вверх лепестках. Они точно представляли ему, как мир встречает это утро, и обещали воображению, теперь такому пламенному и доверчивому, какую-то нежданную радость. Самою большею ему теперь казалось отыскать ту дивную мелодию, что едва различимым звучанием беспокоила его слух, не оставляя ума и постепенно овладевая душою. Ему казалось, что поиски эти длятся уже несколько дней, хотя он не помнил ни ночной темноты, ни полуденного слепящего жара. Всякий раз, когда мнимое приближение тешило его слух, звуки вновь отступали, и нельзя было понять, откуда они исходят. Ничего здесь не поддавалось объяснению: он ступал, не останавливаясь, по мраморным плитам с полувытертым рисунком, среди гулких пустых зал, напоминающих храмовые, но не видел ни икон, ни алтарей, даже свечей – они и не нужны были: все освещал непрекращаемый солнечный поток, еще усиливаемый пестрыми отблесками цветных стекол. Кроме поражавших изяществом витражей, выполненных с таким искусством, что на первый взгляд они казались живописными полотнами, в залах ничего не было. Стены ни во что не упирались – впервые подняв голову в надежде вдруг встретить там, у потолка, источник прелестной музыки, он, зарекшийся ничему не удивляться, невольно остановил шаги. Готические своды, стрелами рвущиеся в высоту, завершались не крышею, но небесным распестренным полотном. Все краски рассвета играли на нем, то сливаясь заревом, то вновь разлетаясь на лоскуты неисчислимых оттенков от лимонного до пурпура.
Переходя из одной залы в другую, он наблюдал, как постепенно тускнеют они, становясь почти прозрачными – будто одно оставшееся яркое пятно разливается по всему небу. Вскоре на стены начал падать уже не утренний, но и не дневной, прохладно-сиреневатый свет. И следующая комната, в которую вошел он, в его сиянии показалась какою-то особенной. Приглядевшись, можно было различить, что далее идти некуда – круглая, в отличие от предыдущих вытянутых галерей, огромная зала, замыкалась со всех сторон, и нигде не видно было ни двери, ни лестницы, ни окна. Но взгляд его привлекло не это – он и не подумал о дальнейшем своем пути: у противоположной стены возвышался редкой красоты и искусной работы орган. Серебряные трубы его тянулись вверх, подобно устремленным к небу сводам. И, торопливо приблизившись к инструменту, он вдруг понял, что не дающая покою мелодия все это время шла ни откуда-то, нет – она звучала в нем самом, лишь дожидаясь возможности излиться. С трепетом касался он клавиш, дивясь, как легко пальцы выводят звуки – те самые, что он не мог ни пропеть, ни запомнить, что лишь теперь обретали долгожданную форму. Сосредоточив все внимание, все в совокупности чувства на самозабвенной игре, он не заметил, как подхваченное очередным дуновением воздуха из органных труб, почти беззвучно упало на плиты легкое голубое покрывало. Упало и открыло картину, занимавшую неглубокую нишу в стене. Устремившись к органу, он и не взглянул на нее. Но теперь оттуда лился такой чудный – ни сколько яркий, сколько необъяснимо согревающий свет, что он невольно поднял глаза, не отрывая пальцев от клавиш. Он сразу узнал картину – то была Цецилия одного из италианских мастеров. Кого – неважно. Он не хотел вспоминать. Отчего-то принадлежность ее чьей-то кисти была ему неприятна. «Цецилия, покровительница гармонии… может быть, в честь нее здесь этот орган? Могу ли я, недостойный, прикасаться к нему?» – думал он, а руки продолжали выводить мелодию. Взор же его не мог оторваться от изображения Цецилии. Облаченная в свободно ниспадающие, текучие шелка, схваченные узким поясом с висящим на нем серебряным камертоном, она сидела вполоборота, обратив прелестное лицо в его сторону. Он не всматривался пока в него, словно ожидая чего-то необыкновенного, и решил подойти ближе. Но едва пальцы его оторвались от клавиш, и умолкла мелодия, как тень набежала на изображение Цецилии – нельзя было более различить его.
Разочарование не лишило его ясности мысли – он поспешил вернуться к своему месту за органом и продолжил играть, лишь не испытывая уже того подъема: все для него теперь сосредоточилось ни в музыке, но в Цецилии, чей взор вновь открылся, изливая на теряющиеся в полумраке отдаленные углы комнаты свой дивный свет. Решаясь поднять глаза к ее лицу, он невольно трепетал, необъяснимое желание полнило его: отождествить покровительницу гармонии с владелицею души его, слить в образе Цецилии все, чему посвящена деятельность его ума и сердца.
Удивляясь, как верно берет аккорды не глядя, он приподнялся слегка, чтобы из-за тонких труб разглядеть необъяснимым трепетом полнящее лицо. «Нет, не случайное сходство – будь то в обыкновенной галерее, я объяснил бы это так, но здесь – что здесь поддается рациональному толкованию?» Словно в подтверждение этих мыслей Цецилия протянула в его сторону руку. «Она лишь казалась нарисованной, в самом деле… да какая разница?» – не пытаясь ничего объяснить, он сделал шаг ей навстречу. Но вновь, едва пальцы его поднялись от клавиш, тень строгости подернула прекрасные черты Цецилии. Теперь он знал наверняка: главное – не останавливаться. Она сама его остановит. Тщетно пытаясь успокоить себя этой мыслью – руки дрожали, а взгляд никак не мог опуститься на клавиши, он чувствовал, что начинает ошибаться. «Нет, она не сойдет, она ждет, когда наполнят все стройные, гармонические созвучия…» Сосредоточив себя на клавишах органа: всю силу рук, все, что переполняло душу, он с трудом унимал невольный трепет, различая в серебряных трубах, как открываются в нише стены высокие ступени, как легко скользят по ним маленькие ножки, как озаряется все тихой улыбкой, еще не открывшейся его взору…
II
Тусклый переход лета в осень с жухлостью редеющей травы, выцветающими листьями и холодеющими рассветами как-то пронесся мимо. Исход августа и первые дни наступившего сентября прошли в пути из Москвы и небольшой остановке дома.
После первой столь долгой разлуки с родными Евдокии казалось, что едва ли она сможет оставить их снова, но сразу же по возвращении в Петербург ее неодолимо потянуло в Парголово. В пустое, почти заброшенное, родное, обетованное… Но семья не отпускала – нет, никто ее прямо не удерживал. Только разговоры с матушкой – исповедальные, тянущиеся далеко заполночь, оживленные речи Прасковьи, рассказы Михаила об Александрийской колонне, его заметно посерьезневшие глаза, и те, детские, из недавнего прошлого, что теперь глядели на нее с лица подросшей Сашеньки. Держа на руках племянницу, что за время ее отсутствия начала улыбаться – порою совсем не по-младенчески, одними глазами, – Евдокия с болью понимала, как она отдаляется от семьи. И дело вовсе не в этой поездке в Москву или постоянных отлучках в Парголово. «Вот приедет Володя из Костромской, и все вернется на круги своя», – прежде пыталась она успокоить себя. Но теперь, оглядываясь назад, понимала – не вернется. Весь этот год живя с родными под одной крышей, она почти все вечера пропадала в старом флигеле. Миша даже долгое время не знал об этом, а узнав, приказал все в нем утеплить, обустроить. А отец – часто она подходила к нему лишь за очередной запиской, что передавал ему Одоевский в департаменте. Когда она последний раз говорила с ним?
«Отец…смолистый запах вишни от неизменной трубки. Он так любит вишню – помню, в Тихих ручьях я сама просилась набирать ее для отца. А потом приносила ему большую, до краев наполненную упругими теснящимися ягодами кружку и ставила рядом пепельницу.
«А где же трубка, Дунь?» – смеялся он, усаживая меня на колени. «Зачем трубка, papa – это чтобы складывать косточки», – не без важности поясняла я. И тогда за усами его проглядывала какая-то совершенно особенная улыбка – едва уловимо смеющаяся, но в то же время задумчиво-серьезная, будто он видел во мне не только ребенка. В начале лета, собираясь провести его в Парголове, я следила за опадающим цветом, думая, как вновь буду собирать отцу вишни своими руками. Но все неожиданно переменилось, а вишни давно собраны – конечно, Владимир оставил об этом распоряжение. Скоро я привезу их отцу. Но уже не те».
Она провела несколько дней и почти бессонных ночей с родными, но все-таки вернулась в Парголово. А оно, будто благодарное, встретило ее во всей своей сентябрьской прелести.
Несмотря на две прошедшие недели осени, многие деревья стояли еще зеленые. Кое-где пестрил тонкий багрянец ветвей или пышные золотые гроздья крон, и Чухонское озеро посреди них казалось окаймленным разноцветным венцом. Особенно пленительным открывался этот вид с невысокой горы, которую называли Парнас.
Евдокия любила всякий день выходить к ней. Она вставала рано, хотя холодеющее осеннее солнце не всякий день давало о себе знать; просыпалась не от света, но от зябкости, чувство которой никак не оставляло, несмотря на постоянно горящую печь. Всякое утро она с новым трепетом обходила комнаты, что теперь выглядели почти так же, как и год назад. Владимир позаботился об этом еще в начале июня: знал, что Парголово будет любимым пристанищем Евдокии в его отсутствии и устроил в доме все, как минувшим летом, чтобы пустота не чувствовалась ею еще острее среди голых, необитаемых стен.
Кутаясь в широкую шаль, она выходила в сад, весь распестренный, тяготящийся обильными плодами, и срывала яблоки, упоенно вдыхая их какой-то пряный аромат, несущий, как и все вокруг, едва ощутимый привкус увядания. Потом выходила за ограду и просто шла – не думая заранее, куда, углубляясь в опустелые парки и рощи. Но прогулки эти всегда замыкались вокруг озера, что местные жители называли Парголовским. Его неизбывная гладь еще хранила память тех июньских рассветов, когда, скоротав ночь, мелко рябящее и прохладное, оно растворяло потоки золота, льющиеся с востока, и окатывало двоих его искристыми брызгами. Приняв за лето версты дождей, оно осталось тем же, лишь солнечное золото сменилось кленово-березовым. Небольшими прибрежными островками оно оживляло ставшую пасмурной поверхность воды.
Он вернулся на всю осень и зиму, этот многими нелюбимый, но столь необходимый для нее нежно-свинцовый. Евдокия подолгу вглядывалась в этот цвет, то поднимая глаза к небу, то опуская к его отражению в озере и отрываясь невольно от письма, что вслед ей послала сестра:
«Дунечка, ты, право, так скоро уехала, что я и не успела наглядеться на тебя… И папенька следом – они с Егором Ильичом охотятся где-то в окрестностях твоего Парголова.
Давеча была с визитом Пельажи. Она, кажется, обижена на тебя: и то правда – все лето не давала о себе знать. Она просила узнать, можно ли тебя навестить – конечно же, я ответила – да. Пельажи говорит, ее маленький Вольдемар снова дуется на отца – всякий год ему тяжело начинать учится: верно, за лето гвардейские друзья плотно забили ему голову разной чепухой, и он решительно настроен оставить университет. Как же нелегко ей одной справляться с норовистым братцем! За те короткие четыре дня, что ты была дома, я так многого не успела рассказать. Прежде всего, конечно, о празднике на островах, минувшем пятого числа в день Св. Елизаветы. Алексис когда-то говорил, что это храмовый праздник их полка, но я не ожидала столь пышного и веселого торжества! Сначала, после обедни – молебен, неотъемлемая часть всех мероприятий, проведенный елагинским отцом Фотием. После него наш ангел-государыня устроила обед. Она, как шеф кавалергардов, предлагала солдатам блюда со своего стола. С своею неизменной приветливостью Александра Федоровна подходила ко многим из этих добрых усачей в суконных шинелях, участливо расспрашивая о чем-то. А вечером… если бы ты видела и слышала, какое великолепное зрелище затеяли Алексис и его товарищи: они пригласили Петрова с его чудесной арией «Una furtiva lagrima» из «Любовного напитка» Доницетти – ты знаешь, как я люблю эту оперу, и мне на мгновение даже показалось, что это было его предложение. А напротив иллюминированного дворца, на Каменном, разбили табор цыгане: во всей первобытной прелести, с горящими кострами, кибитками и лошадьми. Я и Алексис, и многие кавалергарды и дамы после окончания серенады отправились туда. Мы держали разноцветные бенгальские огни, но, сойдя с лодок, поняли, что они нам не нужны: так искрилось, так кипело все на этом празднестве. Бренчащие золотые серьги цыганок, звон бубнов и цимбал, пестрящие наряды и огни, смешение голосов… Мы далеко заполночь заслушались цыганских песен: то разудалых и пускающих в пляс, то задумчиво-щемящих…»42 Евдокия оторвалась от письма, услышав раздавшиеся звуки нескольких ружейных выстрелов, неожиданные в едва шелестящей тишине. Неподвижное небо подернулось мелкой черной рябью всполошившихся птиц. Обернувшись, она заметила на той стороне озера двух всадников. Не узнала, но угадала в них отца и Ветровского и торопливо пошла навстречу. Срезывала путь через высокие, еще не начавшие редеть заросли Иван-чая. Вскоре они поравнялись – Николай Петрович, увидев дочь, оставил поиски только что убитой им утки. Ветровский оставался немного позади, поправляя упряжь.
Она только что думала об отце – и вот он перед нею. Улыбаются глаза цвета утиных болот – точь-в-точь, как у нее, и усы, в которых случайно осталась какая-то лесная пушинка. Евдокия смахнула ее и прижалась к отцовской щеке, немного колючей – конечно, перед охотой он никогда не бреется. От его куртки пахло, как ни странно, до боли родным запахом флигеля – там она обычно хранилась вместе со снастями и ружьями. «Николай, погляди, какой селезень – фунтов…» – осекся подошедший Ветровский, встретив взгляд Евдокии, что из безотчетно-радостного вдруг стал виновато-потерянным. После натянутого и какого-то неискреннего приветствия установилось было еще более тягостное молчание, но его нарушил Николай Петрович. Он спросил дочь, можно ли им переночевать у нее – сумерки начинали спускаться, а до Петербурга было не так близко. Евдокия согласилась, не подумав – лишь чувствуя, как необходимо ей сейчас видеть отца.
Когда Николай Петрович, вполголоса напевая что-то, присел за стол с кружкою чая, и она поставила перед ним вазочку засахаренной вишни, неотступно гнетущее чувство неожиданно сошло на нет. Всю дорогу оно не оставляло: рушилось таинство, уходила святость этого места, затерянного среди одинаковых деревьев и дач, что для всех было лишь одной из них, для двоих – обетованной землею. Отец… конечно, она везде ему рада. Но присутствие Ветровского, всегда давящее тяжестью, теперь было особенно невыносимо.
Но постепенно, глядя на отца, что возился с добычей, по своему обыкновению бормоча или напевая маршевые мотивы и оглядываясь на дочь, она забывалась – просто вспоминая бесчисленные такие осенние вечера в Тихих ручьях, когда он возвращался с охоты, и маменька всплескивала руками – что же делать с двумя дюжинами уток?
Спустилась в погреб, совсем уже радостно найдя там вереницы банок с вишней, и почти спокойно столкнулась с Ветровским. «Простите мне, я не должен быть здесь», – «Отчего же? Я всегда вам рада», – произнесла она. «Не лукавьте – вы же совсем на это не способны», – отчаянно скрываемая, но все же сквозящая нежность в ответе. Евдокия впервые обратила внимание на глаза Ветровского – усталые и влажные, будто стояли в них, не находя выхода, все невыплаканные за жизнь слезы. «Да, вы правы. Даже себе – не умею. Но дело вовсе не в вас – в этом доме…», – почувствовав неодолимое желание объясниться, проговорила Евдокия. – «Вы хотели бы жить здесь», – утвердительно сказал Ветровский и отвел взгляд. «Да, но… не теперь», – ободренная этим, ответила она.
Ветровский не думал над словами, он просто отвечал, чтобы она продолжала говорить, но вдруг спросил: «А где бы вы хотели быть теперь?» – «Далеко, под Костромою. Но это невозможно», – услышал он неожиданный ответ. Невольно подняв руки к вискам, будто унимая застучавшее в них волнение, Ветровский проговорил: «Скажите мне – это очень важно – если бы это стало возможным, вы бы поехали?» – «Спасибо Вам, Егор Ильич. Еще год назад я бы ответила да. Но теперь – нет. Я отвечаю так Вам, как сказала бы любому из моих друзей. Знаю, у Вас есть имение под Костромой, и Вы хотели мне предложить остановиться там, но за прошедший год столько переменилось, и…я уже не могу безотчетно радоваться всякой возможности, как дару небес. Во мне теперь больше сухой мысли, чем порыва». Он ловил эти натянутые исповедальные звуки, не отводя рук от висков: какая-то странная, неуместная забрезжила в нем надежда. «Это оттого, что вы разочарованы?» – решился спросить Ветровский. Она подняла к нему лицо, откидывая назад набежавшие локоны и прижимая к себе банку с вишней: «Нет, Егор Ильич. Я просто повзрослела. Пойдемте чай пить».