bannerbannerbanner
О людях и книгах
О людях и книгах

Полная версия

О людях и книгах

текст

0

0
Язык: Русский
Год издания: 2020
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 10

И у меня есть некоторые слабые, отчасти даже легендарные, по семейной легенде, польские корни. Моя бабушка по отцу Мальвина Иосифовна Лапинская была вроде бы наполовину полячка, наполовину еврейка из маленького села Требухивцы под городом Бучачем. И мой дед, отец отца, солдат на постое, покрал ее во время Первой мировой из этого самого села, привез к себе на Украину, в село Иванковцы, под Знаменкой, где и родился мой отец. Бабушку я видел не так много. Я жил несколько раз подолгу у них там, в деревне: когда сестра моя должна была родиться, меня родители туда отправили, и еще несколько раз. То есть помнить-то я ее помню. Но в детстве эта польская ниточка вроде бы ничего не значила. А теперь с годами это мне как-то понадобилось. И я начал это вспоминать, и для меня это отчасти стало объяснением, оправданием интереса к Польше. Конечно, дело здесь не в крови, не в семейных связях, а в том, с чего я начал.

Представьте себе глазок, который дыханием и теплом отогревают в мерзлом окне. Вот Польша – что-то вроде такого глазка, куда глядишь в надежде, что вдруг и у нас здесь что-нибудь подобное возможно.

Потом, с середины 1970-х, я начал понемногу переводить польских поэтов. Самой большой работой был Кшиштоф Камиль Бачинский, книжка которого вышла в 1977 году в том же издательстве «Художественная литература». Это был совершенно поразительный опыт. Бачинский – гений, конечно. Природный гений, который в восемнадцати-, девятнадцати-, двадцатилетнем возрасте замахивался на такие вещи в литературе, что один замах уже много бы чего стоил, а ему еще многое и удалось. Один из самых гениальных, просто по природной гениальности, польских поэтов. И это было потрясающе интересно нам всем: Гелескулу, мне, моим сверстникам, которые как-то к этому тогда прикоснулись (Георгию Ефремову, например, – он стал известен потом отличными переводами с литовского), – переводить мальчика, который в полтора раза моложе нас и который вот такие замечательные вещи в стихах делает. Тем более что это были еще и очень польские стихи. Мне трудно себе представить, что в какой-то другой поэзии могли быть такие стихи. Стихи, очень тесно связанные с польской мифологией – очень высокой и даже, пожалуй, исторически помпезной (Вайда в «Пепле» и «Свадьбе» ее выворачивал наизнанку). Но у мальчика это оборачивалось совсем другими вещами. Он и его сверстники – их потом переводили и Гелескул, и Наталья Горбаневская – тогда то ли предчувствовали, то ли понимали, то ли это в воздухе носилось, что встреча с историей вот-вот произойдет. И она произошла буквально через несколько месяцев после того, как мальчик эти стихи писал: оккупация, подпольный университет, участие в партизанских действиях… Он погиб во время Варшавского восстания, молодая жена-девочка погибла там же. И вот это соединение очень интимной любовной лирики с ощущением, что человек находится в истории, что он ее, собственно, и делает, пусть даже при этом и гибнет, – вот это тоже, конечно, было редкое и нужное ощущение. Может быть, в последний раз оно было у нас в стране у ифлийских мальчиков, которые тоже чувствовали, что не сегодня-завтра они вступят в эту самую историю и, в общем, не так легко для них дело закончится. Как оно, собственно, и произошло. По крайней мере, после войны – Второй мировой, или Отечественной, как в России любят говорить, – конечно, этой пророческой, провидческой, мифологической ноты уже, в общем, почти не звучало в русской поэзии. Эти органы были насмерть отбиты. Но тем дороже была эта нота, из польской словесности пришедшая. И неразрывность этого интереса к прошлому с понима-нием того, что тебе предстоит здесь и сейчас. И это неотвратимо, нельзя шагнуть в сторону.

Я думаю, отсюда и та роль, которую играли Польша, польская словесность, польское кино в жизни всех, кто формировался в 1950–1960-е годы и создал потом диссидентское движение (я к нему не принадлежал, но кое-какие дружеские связи, знакомства с этой средой – через СМОГ, через филфак университета – были). Странное дело: литература и кино, которые по большей части не стремились, в отличие от соцреализма – что польского, что советского, – быть политикой, тем не менее именно своим духом свободы, уважением к личности, к человеческому достоинству несли политический заряд (диссидентство – один из примеров). В особенности для советской страны, в которой как бы никакой политики, кроме официальной, не было и быть не могло. Вот это другое понимание политического – экзистенциальное, если угодно, – оно тогда шло из Польши, через наш образ Польши.

Последнее в этом смысле впечатление было связано с Чеславом Милошем. Мой университетский и библиотечный знакомец, полонист, год или два стажировался в Польше, это был год 76-й, 77-й. Он привез оттуда книжки и среди прочих – такую как бы даже не книжку, а что-то похожее на общую тетрадку в картонном переплете. Это была десятая перепечатка с десятой копии подпольного гектографического издания стихов Милоша с его портретом на обложке. Ничего нельзя было разобрать практически ни на портрете, ни в стихах, настолько буквы уже расплылись от бесконечного копирования. Но что дошло? Дошла легенда. Милош был человек легенды, и она была вот, совсем рядом. Это было совмещение времен, когда именно сейчас, оказывается, тоже могут происходить легендарные вещи. Я начал искать все милошевское, что можно найти. Все-таки у поляков Милош был не до конца закрыт, в антологиях можно было что-то отыскать (была такая замечательная антология, составленная Станиславом Гроховяком). Я стал читать, а потом, уже через много лет, даже немножко и переводил стихи, прозу Милоша. От тогдашнего открытия был, конечно, прямой путь к «Солидарности», к введению военного положения. Вот такой, собственно говоря, конец легенды. Который оказался новым началом, потому что потом пришел 1989 год (соответственно, сюжет нашего разговора – если не брать предков – укладывается примерно между серединой 1960-х и 1989–1990 годами).

В 1989 году мы впервые с коллегами под предводительством Юрия Левады поехали за рубеж. Это было такое межуниверситетское сборище в Дубровнике, где собрались социологи всех стран бывшего – он еще не стал бывшим – социалистического лагеря, с тем чтобы поговорить о том, что происходит, – все явно и стремительно начало меняться. Причем было представлено поколение учителей, как Левада и как его коллеги, туда приехавшие, – чехи, поляки, венгры, болгары, – и было поколение нас, учеников, которые одновременно и учились у старших, и что-то рассказывали о том, как сами понимают происходящее. И вот в один из вечеров возвращаемся мы в гостиницу с этих своих занятий, а по телевизору в холле передают встречу Валенсы с правительством, как они заключают соглашение. И это, конечно, было замечательное, непередаваемое ощущение… Опять-таки это было опережающей надеждой. У нас еще только что-то зашевелилось, но мы сами еще оставались косными, сами пока еще только раскачивались, не осмеливаясь поверить в то, что действие возможно, изменение возможно. А тут это уже делалось реально. И это опять была история, которая происходит прямо на глазах и где соединяется их прошлое с их настоящим и наше прошлое с их настоящим. Здесь, конечно, много еще было наших, не осуществленных в свое время надежд. Вот такая история. Ничего другого, боюсь, нету.

А что касается развития нашей социологии, действительно многое шло через поляков. Правда, восприимчивого народа в 1960–1970-е годы не так-то уж много было. Левада, конечно, Игорь Кон, Ядов, Грушин, Шляпентох… В 1990-е годы был такой биографический проект у Геннадия Батыгина «Советская социология в биографиях». И вышла большая книга, она называлась «Советская социология 1960-х годов в очерках и биографиях» – как-то так. Там поколение отцов-основателей рассказывает о том, как все начиналось. И в том числе там есть такая тема, Батыгин об этом специально расспрашивал, – что вы знали о западной социологии? Батыгин, к сожалению, умер, он многое, конечно, мог бы рассказать, потому что он специально собирал эту информацию. Его вопрос был: что вы знали о зарубежной социологии? Как выходили на книги? Были ли контакты? Насколько помню, Щепаньский тогда много значил для старшего поколения социологов, Клосковская, Внук-Липинский. Через «Пшеглёнд социологичный» шло много информации – и по теории, и по истории социологии, и по технологии исследований. В Польше раньше добрались до американской социологии, барьер запретов был пониже, много переводили – от классиков до новинок, многое начали пробовать и в теории и в эмпирии. И это касалось не только теоретической и общей социологии, но всяких отраслевых вещей.

Скажем, когда я в 1970-е и в начале 1980-х работал в Библиотеке Ленина и у нас там складывалась некая социология чтения, то польские социологи чтения – Секерский, Анкудович – были в этом смысле для нас ориентиром. Они гнездились в Польской национальной библиотеке в Варшаве, как и мы, были тоже при главной национальной библиотеке, но у них уже были очень серьезные работы по изучению чтения, по изучению восприятия (Секерский как раз этим занимался). По тому, как в читательских интересах представлена социальная структура общества, как можно понимать социальные процессы через то, что разные группы – а не выдуманный пропагандистский монолит – выбирают для чтения, через механизм литературных премий, который в Польше был гораздо более развит, чем в России. В России он очень заофициаленный, а у поляков это было (или нам так казалось тогда отсюда) гораздо свободнее. Там институт премий действовал, и писательские премии, читательские конкурсы в этом смысле позволяли проявить интересы людей, мотивацию людей, ценностные дефициты и так далее. То, к чему здесь мы только-только приближались. Валерия Дмитриевна Стельмах руководила в Ленинской библиотеке сектором книги и чтения и, собственно, налаживала социологию чтения как дисциплину, пытаясь вовлечь в это дело по максимуму тогдашних серьезных социологов наших здешних, отечественных, а с другой стороны – налаживала международные контакты. В том числе контакты с поляками, венграми, чехами, болгарами, которые были проще, чем контакты с американцами, англичанами и т. д. У нее были сильные польские связи. И через нее мы познакомились и даже подружились с несколькими варшавскими библиотечными социологами. Лучший из них – самый близкий наш друг Януш Анкудович, он в 1960–1970-х выпустил несколько книг по социологии чтения в Польше. К сожалению, Януш безвременно умер. Очень славный был человек, очень глубокий и интересный. И очень польский. Вот, собственно, и всё.

Как я стал переводчиком

И снова скальд чужую песню сложит

И как свою ее произнесет.

Осип Мандельштам

Если бы не предложение и просьба моего давнего друга, коллеги, замечательного немецкого филолога-русиста, историка, социолога советской и постсоветской литературы Биргит Менцель[21] сделать для ее студентов, будущих переводчиков, сообщение на тему, вынесенную в заглавие, я, скорее всего, навряд ли предался бы рассуждениям о себе и собственном прошлом. О современном российском обществе, общественном мнении в России, российских массмедиа я в Университете Гермерсхайма, филиале Майнцского университета имени Иоганна Гуттенберга, по приглашению Биргит Менцель уже дважды рассказывал. Но сознание у меня устроено антидневниково и антимемуарно в том простом смысле, что, как мне кажется, за взрослого человека либо говорят его дела, либо о нем/о них не стоит и разговаривать. Однако после электронной записки Биргит я подумал: вот, может быть, повод рассказать молодым и находящимся вне российской ситуации людям о некоторых более общих вещах – например, об исторических обстоятельствах, которые, кажется, стали у нас в стране что-то слишком стремительно забываться, о случайностях, из которых чаще всего в этих обстоятельствах ткалась жизнь, а главное – о людях, с которыми эта жизнь вроде бы случайно сталкивала, но которые, что самое интересное и важное, из случая нередко становились биографией и судьбой. Говоря короче, я не без стеснения, но с благодарностью согласился.

1

Рассказывая о первых шагах в работе над переводами европейской и латиноамериканской поэзии – а она для меня началась тридцать пять лет назад, в 1970 году, – неизбежно приходится говорить о том, чего уже нет. Нет той страны, СССР, где это происходило. Во многом нет уже советского общества, едва ли не всего устройства жизни тех лет. Нет того конкретного издательства «Художественная литература» в пятиэтажном особняке на Ново-Басманной улице в Москве, где это началось и где столько – бесповоротно – осталось. Нет многих тогдашних позднесоветских институций, одной из которых, среди прочих, было «издательство», «государственное издательство», как нет и основной фигуры той официальной институции – «редактора».

Задачей редактора (его роль, как и роль «учителя», «инженера», «врача», как все сословие «интеллигенции», сложилась еще в ходе сталинской культурной революции конца 1920-х – первой половины 1930-х годов, периода «учебы» советских писателей и читателей) было, во-первых, довести попавший в его руки оригинальный или переводной текст до некоторых средних кондиций языковой правильности и литературного стиля, которые делали написанное пригодным для печати, а во-вторых – следить за тем, чтобы в печать не проникло ничего недопустимого с точки зрения цензуры, в самом широком спектре – от политики до эротики. Спасением для человека пишущего, если он был не халтурщик и не карьерист, становился в таких условиях «хороший редактор» (как для человека, учащегося в советской школе, – «хороший учитель», а для человека лечащегося – «хороший врач»).

Хороший редактор работал с каждым пишущим человеком отдельно и видел свою цель в том, чтобы по возможности помочь пишущему, если в нем чувствовались способности, попасть в печать, а попутно помочь автору сделать то, что он написал – опять-таки по возможности – лучше. Не «правильнее», не «глаже», не «публикабельнее», а именно лучше. Такой редактор брал на себя в тогдашних условиях, как легко понять, определенный риск. Но при этом он вместе с автором поддерживал и даже, случалось, поднимал уровень литературы, развивал ее традиции, отстаивал ее достоинство, а с другой стороны, проявлял и распространял в окружающей среде человеческое благородство, понимание, такт. Мне повезло: я начал работать как переводчик именно с таким редактором и потом встречал в своей работе нескольких таких же.

Но тут придется отступить еще на несколько лет назад. В 1964–1965 годах в Москве возникла группа молодых литераторов, назвавшая себя СМОГ (сокращение по первым буквам от Самое Молодое Общество Гениев или Смелость – Мысль – Образ – Глубина либо еще одна расшифровка – Сжатый Миг Отраженной Гиперболы), в ту группу входил и я. Об этом уже кое-что написано в период перестройки и в последующие годы. Группа, у которой никогда не было точного состава и строгой структуры, была как бы одним из последних воплощений хрущевской «оттепели» в кратком, но насыщенном событиями историческом промежутке между процессом Бродского в феврале 1964 года, снятием самого Хрущева в октябре, делом Даниэля и Синявского осенью-зимой 1965–1966 годов и подавлением Пражской весны в августе 1968-го. Так вот, среди нескольких публичных выступлений смогистов – а группа просуществовала лишь до 1966 года, после чего понемногу растворилась, – был вечер публичного чтения и обсуждения наших стихов в Центральном доме литераторов в Москве, своего рода писательском клубе и вместе с тем – официальной резиденции Союза писателей. Акция состоялась в декабре 1965-го. Нам, выступавшим (Леониду Губанову и Алене Басиловой, Владимиру Батшеву, Сергею Морозову, Татьяне Ребровой и нескольким другим), было примерно по двадцать, большинство слушателей были намного старше. Среди слушавших был крупный поэт военного поколения Борис Абрамович Слуцкий (мы тогда еще не знали сотен его стихов, по цензурным условиям остававшихся в рукописи). Он вместе с несколькими другими писателями на том вечере – Давидом Самойловым, Львом Славиным, Лидией Либединской, Семеном Кирсановым – заступался за нас, стараясь как-то смягчить негативные или даже репрессивные выводы, которые могли сделать официальные литературные и надлитературные власти.

Слуцкому особенно понравились стихи одного моего однокашника по филологическому факультету МГУ Михаила Елизарова, и он пригласил его заходить, показывать новые вещи. В одну из поездок к Слуцкому Миша взял с собой меня, потом мы стали время от времени звонить Борису Абрамовичу, заезжали к нему показать новые стихи, просто поговорить, советовались с ним, когда власти арестовали в 1966 году одного из смогистов, нашего друга и талантливого поэта Владимира Батшева (Володя был потом несколько лет в ссылке в Сибири, а позднее эмигрировал и сейчас живет во Франкфурте-на-Майне, издает журналы «Лите-ратурный европеец» и «Мосты», написал большую историческую монографию о генерале Власове, которая, кстати, награждена престижной международной премией, но остается, кажется, неизвестной в России).

Слуцкий старался – хотя это было занятием почти безнадежным – как-то помочь нам, Елизарову и мне. Рекомендовал нас в газеты (например, в «Комсомольскую правду»), на радио и, среди прочего, направил с запиской в издательство «Художественная литература» к своему старинному знакомцу, редактору Олегу Лозовецкому – под его редакцией только что вышел тогда в свет томик избранных стихотворений Шарля Бодлера, которые переводили крупные советские мастера, и началась работа над таким же томиком Поля Верлена. Нас с Елизаровым на филологическом факультете учили французскому языку, а до этого в школе и с частными педагогами мы занимались английским, так что по молодости и нахальству считали, будто этого вполне достаточно, чтобы браться за переводы. Так или иначе, переводить Верлена мы тогда не решились, но издательство и редактора я запомнил. И когда в 1969–1970 годах я – из зависти к другу, замечательному поэту Сергею Морозову, который тогда вдруг перевел несколько вещей Гейне и Ленау, – попробовал переложить несколько стихотворений Бодлера, то понес сделанное именно Лозовецкому в Гослит (так по-старому, еще до войны, называлось издательство «Художественная литература»).

Переводы, как теперь понимаю, были плохие. Но умный и опытный редактор все же, кажется, увидел в них какие-то проблески, познакомил меня с удивительным переводчиком более старшего поколения Анатолием Гелескулом (Гелескул, которым я после его переводов середины 1960-х из Лорки и Вальехо безоговорочно восхищался, стал моим другом и, я бы сказал, учителем, хотя сам он себя учителем – ни моим, ни еще чьим-то – никогда не считал), привел в испанскую и польскую редакции того же издательства, с которыми я потом много лет сотрудничал. Наконец Лозовецкий предложил мне переводить стихи французского «парнасца» Теофиля Готье для двухтомника избранных сочинений, который начал тогда готовить. Готье – поздний, уже разочарованный романтик, который перегорел, но стоически держится тем, что довел до блеска свою стилистическую выдумку и сковал ее строжайшей стиховой формой. Из его виртуозных стихов как будто бы изгнано все личное, непосредственное, случайное. В 1910-е годы его переводил на русский язык Николай Гумилев, но публиковать Гумилева и даже его переводы в Советском Союзе настрого запрещалось.

Мне тогда были ближе всего переводческие работы Бориса Пастернака, их высокий лирический градус, щедрое просторечие, свободная, размашистая интонация, даже некоторая грубоватость. Работать над Готье с такими привычками было трудно, он был чужой, приходилось каждый день переламывать себя. Я не только без конца правил отдельные слова и строки, но несколько раз целиком переписывал наново уже переведенные стихи, в особенности небольшую, но емкую вещь «Слепой» и пространное, очень красивое стихотворение, почти поэму, «Мажорно-белая симфония». Тогда же, в 1970 году, я женился, мы с молодой женой отправились в поездку на Кавказ, на следующий год – в Крым, но и оттуда я все еще досылал Лозовецкому последние поправки и переделки. В 1972 году двухтомник вышел, в нем дебютировали несколько начинающих литераторов (один из них – известный сегодня поэт и переводчик англоязычной поэзии Григорий Кружков), там были четыре моих перевода. Это и стало для меня переводческим дебютом. Позднее я еще не раз переводил с французского, но по большей части – XX век, от Гийома Аполлинера до Ива Бонфуа.

В дальнейшем я довольно много переводил испаноязычных поэтов (язык я осваивал самоучкой, по совету Гелескула, так же как потом португальский и польский) – от средневековых анонимных песенок до сюрреалистов XX века. Большим счастьем для меня всегда была работа над переводами польской словесности XX века – писем и эссе несравненного Бруно Шульца, лирики гениального, погибшего в Варшавском восстании юноши, Кшиштофа Бачинского, стихов и прозы нобелевского лауреата Чеслава Милоша. У меня к польской речи особое отношение, как к родной; не думаю, будто дело здесь в каком-то «голосе крови» – моя бабушка по отцу была польско-еврейско-украинского происхождения (в такие голоса я не верю, а верю в любовь и память).

Я переводил и с английского, но из стихов – совсем немного, в основном романтиков (Блейка, Шелли, Китса), а больше эссеистику – Исайи Берлина, Сьюзен Сонтаг. Из португальцев очень интересной и важной была работа над переводами стихов и лирической прозы Фернандо Пессоа – работа, которую я хотел бы и надеюсь продолжить. Всего несколько раз я брался за переводы с языков, на которых не читаю, – с венгерского, болгарского. По предложению и с помощью моих друзей-унгаристов (прежде всего неутомимой в бескорыстии Елены Ивановны Малыхиной) перевел несколько стихотворений Эндре Ади и Яноша Пилинского. Это великие поэты, но когда не прочитал и не перечитывал стихи сам, не носил и не перебирал их в памяти годами, от сделанных переводов остается ощущение приблизительности. На них – какой-то неудаляемый туманный налет, не до конца прозрачная пленка наподобие бельма.

В 1990-е годы я все больше перевожу прозу, но не повествовательную, а эссеистическую и афористическую – дневники, записные книжки, «стихотворения в прозе» и тому подобные «промежуточные» формы. Мне важно, что такая проза – не отражательная и не повествовательная. А значит, ее авторы и их переводчик не скованы соответствующими условностями, привычками, стереотипами.

2

Из таких переводов составилась, например, книга, которая не так давно вышла в петербургском Издательстве Ивана Лимбаха. Она называется «Пространство другими словами»; ее заглавие я заимствовал, с разрешения автора, у французского поэта старшего поколения Жака Дюпена, с которым дружил и которого переводил, он назвал так сборник своих эссе об искусстве. Моя книга составлена из текстов французских поэтов XX столетия, посвященных (или обращенных к) изобразительным искусствам, она начинается горячей журнальной заметкой Аполлинера о Пикассо и заканчивается эссе Мишеля Деги о картине Ватто «Отплытие на Киферу». Для французских поэтов после Малларме, работавшего над переводами из Эдгара По рука об руку с великим Эдуаром Мане, творческое взаимодействие с живописью, графикой, скульптурой – насущная потребность и повседневная практика. Поэты пишут предисловия к каталогам выставок своих друзей-художников, художники работают над книгами друзей-поэтов как их полноправные соавторы. Этот, если угодно, обоюдный «перевод» – черта современной, «модерной» (moderne) эпохи, начало которой своей лирикой и критической рефлексией положил Бодлер, напомню только его основополагающее эссе «Художник современной жизни»(1863). Эпоху и поэтику модерна – если говорить о Франции – продолжил через десятилетие после Бодлера уже упоминавшийся Малларме, а в XX веке подхватили (и, в известном смысле, завершили) Аполлинер и сюрреалисты. Ее венцом и итогом стал, как мне кажется, Пауль Целан, а размышления над его стихами, переводами, судьбой и гибелью дали начало – в Германии, во Франции, в Америке, в Восточной Европе – уже нынешней, постмодерной, эпохе.

Особенностям модерна как исторической фазы и как творческой программы в той или иной степени посвящены статьи и заметки последних десяти-двенадцати лет, которые я, по предложению Игоря Клеха, собрал в книгу «На полях письма». Она тоже вышла – в московском издательстве «Запасный выход / Emergency Exit» – некоторое время назад. Главной проблемой модерна, если хотите – его «нервом», по-моему, была проблема Другого. Другого человека (скажем, человека иной цивилизации – чужака; иного социального статуса – отверженного; иного умственного и душевного состояния – ребенка, больного); другой, невещественной реальности – сна, воспоминания, воображения; другого, сдвинутого и перекрученного языка, способного передать непривычное, даже пугающее, но притягательное и необходимое новое.

3

В заключение – несколько слов о том, как я для себя и в ходе собственной работы понимаю перевод. Это суждения практика, а не систематические воззрения теоретика. Образцом такой «практической философии перевода» для меня остаются заметки Борхеса, сопровождавшие его собственные переводческие предприятия, и книги рано умершего французского филолога Антуана Бермана, который был не только глубоким аналитиком теорий перевода у немецких романтиков, но и блестящим переводчиком немецкой и латиноамериканской словесности.

На страницу:
4 из 10