bannerbannerbanner
О людях и книгах
О людях и книгах

Полная версия

О людях и книгах

текст

0

0
Язык: Русский
Год издания: 2020
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 10

Так что поселок был многослойным. Самый старый слой – бараки, еще 1920-х годов. Потом, как у нас, предвоенной постройки двухэтажные дома, естественно, с коммунальными квартирами. Потом вот эти пятиэтажки 1950-х. И наконец, очень маленькие вкрапления чего-то вроде элитных домов – у нас это были морфлотовские дома. Они и сейчас есть в Москве на разных окраинах – на Хорошевке, в Чертаново, их строили немцы сразу после войны. Там совершенно другая была планировка и обстановка, попадались, скажем, книжные шкафы и фортепьяно, да что говорить, там были ванны и батареи, там была горячая вода (а у нас в квартире каждая семья топила свою печку и держала дрова в сарае, где ютились еще куры и кролики). Так что это был другой образ жизни, но все равно окраина. Про собственно Москву говорилось «поехать в город».

Никакой особой «дружбы народов» в поселке не было, но перемешанность народов была. Были и цыгане, и киргизы, были евреи, китайцы были в бараках (они работали в прачечной) – и, в общем, всякой твари по паре в самом доме и вокруг и, соответственно, во дворе. Ругались по национальности запросто (нашего соседа, тишайшего и безобидного карела, жившего с русской женой и сыном в крохотной угловой комнате, так называемом сапожке, дразнили: «Финн, финн, белофинн»), и узкоглазыми называли, и по-всякому.

Так получилось, что прямо перед школой я больше полугода прожил в отцовской украинской деревне – у бабушки. Меня отправили туда для облегчения жизни родителей: вот-вот должен был родиться второй ребенок, моя сестра. И я вернулся оттуда украиноговорящим, совершенно забыл русскую речь. А идти в школу мальчику, вообще-то говоря, через несколько недель. Во дворе начались стычки. Я звал соседских ребят кацапами и москалями, а они меня, соответственно, хохлом. Так что никакой розовой картинки не было, жизнь была действительно слободская – читайте хотя бы Горького, а из более близких по времени – Маканина. Как из нее было вырываться – непонятно, но, видимо, мать что-то про это думала, что надо как-то выходить из этого окружения. Потому что там ребята, случалось, попадали в тюрьму, ножи и свинчатки шли в ход, и воры были, и девицы легкого поведения, и кто хочешь.

Путь был выбран как будто бы общеинтеллигентский – с малых лет пристрастить к книгам и попытаться научить языкам. Что мама и сделала: отвела, еще дошкольником, в библиотеку и нашла частную преподавательницу (кстати, из уже упомянутых морфлотовских домов), которая со второго класса стала учить меня английскому. Из этого начал складываться какой-то другой образ жизни, отличный от того, что был у соседских ребят, или даже ребят в школе, или даже ребят в пионерском лагере, куда меня с третьего-четвертого класса регулярно отправляли. Какая-то своя жизнь завелась, она была связана с книгами, с языками.

Что из этого должно выйти, никто не знал. Но с этим оказался связан некий – условно говоря, первый – пробой, прорыв во что-то иное. Однажды в пионерском лагере я услышал на скамейке разговор двух ребят. Собственно, речь держал один (звали его, как я потом узнал, Боря Пономаренко). Услышанный разговор, совершенно взрослый и опиравшийся на книги, о которых я и не слыхивал, был настолько поразителен, что это меня перевернуло. Подробностей теперь не помню, это было как удар, материи обсуждались философские – конечно, назывались не эзотерические имена, которых тогда быть не могло, но уж Гегель точно фигурировал. Что-то о бытии, сознании, да еще с естественно-научной подкладкой. И я, вернувшись домой (это был третий или четвертый класс), стал составлять для себя в больших китайских бухгалтерских тетрадях, неизвестно зачем привезенных родителями из Маньчжурии, где они во время войны с японцами встретились и поженились, планы чтения. Благо, родители вскоре подписались на очередное издание Большой Советской Энциклопедии: они признавали только солидные, настоящие книги. Естественные науки меня привлекали меньше, а сферу воображения задевала, условно говоря, философия и озабоченная философскими вопросами литература – конечно, как понимает философию простой, не академический человек, тем более еще совсем мальчишка.

Я стал рыть в эту сторону, копаться в энциклопедии, выбирать оттуда то, что мне казалось интересно. А интересно было одно: то, где было написано, что автор стоит на неправильном пути. Со всякими нехорошими эпитетами: что он заблуждался, был идеалистом, символистом или футуристом и т. д. Вот это было действительно важно, и это стоило копать дальше. Я записался сначала в детский отдел Ленинской библиотеки, потом – в юношеский, стал туда ездить. И это была одна линия жизни. Видимо, она выводила на филологический факультет, на который я, окончив школу, и поступил в 1965 году. И это была вот какая линия: зеленая лампа, как в Ленинке, круг света под ней, хорошие книги. А уж что это будет: филология, история, история философии или все это вместе, – в общем, было и не так важно. Важно, что это был свой мир, и он был во всех отношениях хорош, интересен, насыщен, не такой, какой складывался вокруг.

К счастью, родительская семья была благополучна, в том смысле, что никого не посадили и не сослали во времена террора, никого не убили на улице. По крайней мере, среди самых близких родственников все было относительно нормально. У более дальних родственников случалось всякое: были люди, которые пили или попадали в психбольницу. Это, среди прочего, была цена за советскую урбанизацию, когда людей собрали в предместья больших городов, где им нечего было больше делать, как ездить на работу и обратно. Потому что деваться в поселке было некуда, никаких мало-мальски отмеченных и притягательных мест в нем не было. Ну, был клуб, где раз в неделю меняли кино, ну, была самая обычная библиотека. Пивная на нашей улице была. Школа – тоже самая обыкновенная, ничего особенно интересного там не ожидало и не случалось.

Дальше был филфак. Тоже ничего особенно замечательного (за исключением двух-трех преподавателей, которых я выбрал сам и в спецсеминарах которых занимался, – Т. П. Ломтев, М. В. Панов, Анатолий Алексеевич Федоров). Казалось, дальше так все и пойдет. Филология, история литературы, конечно, зарубежной, а не отечественной, это подразумевалось, потому что отечественная вся уделана идеологией и российскими преподавателями. Что-нибудь подальше от окружающего. Ну, наверное, что-то такое мерещилось, что я потом увидел у Аверинцева, Гаспарова, – совершенно свой выстроенный мир, в котором ты царь и бог.

Но тут поджидало следующее возмущение (тоже пробой, но в другую сторону). Примерно в начале 1964 года я познакомился с кругом молодых поэтов, которые через несколько месяцев создали то, что получило название СМОГ – Самое Молодое Общество Гениев. Разные были расшифровки этого СМОГа, главное, что хорошо звучало: СМОГ, смогисты. Я не был среди отцов-основателей и даже среди самых активных участников, но все же в нескольких выступлениях участвовал, какие-то из моих стихов перешли в самиздат, потом были перепечатаны в «Гранях». В общем, тут наметилась какая-то другая линия возможной жизни. Леня Губанов, Володя Алейников, Саша Васютков, Володя Батшев – он мне ближе других. С Юрием Кублановским я почти не был знаком, с Аркадием Пахомовым познакомился позже, уже в МГУ. Но самым близким моим другом на многие годы, вплоть до 1985-го, когда он ушел из жизни, стал Сергей Морозов, очень одаренный, замечательный поэт, до читателя ни тогда, ни теперь так и не дошедший. Мы познакомились через Батшева в литературной студии «Зеленый огонек», которую вел тогда по московским клубам Эдмунд Иодковский.

Совсем другие люди, другие интересы, другие связи. Это никак не вписывалось в ту жизнь, которая была у меня в семье и как будто бы не рифмовалось с той жизнью, которая проходила на филологическом факультете. В СМОГе были люди, напрямую связанные с политическим диссидентством, в частности, они участвовали в первой правозащитной демонстрации на Пушкинской площади, сорокалетие которой праздновали в декабре минувшего года. Были связи с тамиздатом, а через тамиздат – с НТС[10], с правозащитными кругами, с Даниэлем, Синявским, процесс над которыми вскоре разразился, и так далее. Дружили с Буковским, ему помогали. Я держался от этого несколько в стороне, считал, что политика политикой, а литература литературой. В этом смысле я был большим эстетом, что ли, чем многие мои друзья (с Юлием Даниэлем мы познакомились только в начале 1980-х, работая над антологией французской поэзии девятнадцатого века, а с Андреем Донатовичем Синявским – и вовсе в начале 1990-х, в другой жизни, в Париже).

На филфаке была своя литературная студия, ее тогда вел Александр Карпов. Я вместе с моим филфаковским другом Мишей Елизаровым стал туда захаживать. На одно из публичных выступлений, где студийцы как бы отчитывались перед университетом и в коммунистической аудитории читали написанное под присмотром руководителей студии, пришли по моей наводке несколько ребят-смогистов, которые из зала начали читать встречно: Батшев, встав на скамью, прокричал «Декабристов на Сенатской». Разразился микроскандал, начали меня таскать по инстанциям – комсомол, деканат. Ну, до смешного – отца вызывали. Они не знали, что делать: припаять еще ничего нельзя, да и для факультета, для его начальства это было бы слишком опасно (1966 год!), но учуяли, что происходит что-то не то и надо от этого нехорошего элемента как-то освободиться.

Здесь, видимо, приоткрывалась совсем другая возможность и, теоретически говоря, мог получиться другой сюжет жизни. Оппозиция, правозащитное движение, подпольная литература, вторая культура, может быть, в дальнейшем – эмиграция. Но ничего из этого не состоялось. Через полтора-два года СМОГ сам собой растворился. Батшева в 1966 году арестовали и сослали в Сибирь, кто-то отошел, кто-то обзавелся детьми и стал жить нормальной жизнью, кто-то спился, кто-то, попозже, уехал за рубеж. У СМОГа был очень короткий период активной публичной жизни, нам даже пытались помогать не совсем заскорузлые члены Союза писателей. Однако рамки были очень ограничены. Уже случилось дело Бродского, потом разразился процесс Даниэля и Синявского. Государство снова стало закрываться и выпихивать в эмиграцию людей, которые были ему неугодны.

Какое-то время, год-полтора, мы – Морозов, Елизаров, я – общались с Самойловым и Слуцким, ходили на семинар к Тарковскому и однажды, вдвоем с Морозовым, даже к нему домой. Я был в студии при ЦДЛ у Зиновия Паперного, который замечательно ее вел: приносил американские однотомники Ходасевича и Цветаевой, кого-нибудь из студийцев просил, и тот полтора часа читал страницу за страницей, потом обсуждали, разговаривали. Опять-таки на филфаке эти походы «на сторону» сильно не нравились, потому что они уже стали за мной приглядывать. До жестких санкций дело не дошло, но из обоймы людей, которым светили хорошее распределение и какая-то карьера, я выпал довольно быстро. Дальше уже надо было определяться самому.

* * *

Я для себя выбрал абсолютно частную жизнь, ничем по работе не связанную с идеологией. К тому времени, в 1970 году, у меня уже появилась семья. Поскольку на службу никуда не брали, а преподавать мне не очень хотелось, я не чувствовал себя в силах что-то рассказывать детям, то пошел работать в Ленинскую библиотеку, в отдел хранения, где и раньше иногда подрабатывал летом месяц-другой. Подобрать книги для выдачи в зал, получить их обратно, расставить на прежнее место – и все, свои восемь часов отработал – и домой. А дома – стихи, потом начались понемногу переводы, и так определился новый путь.

Мне повезло, я почти случайно напал на замечательного редактора в «Художественной литературе» – Олега Степановича Лозовецкого, который в основном занимался западноевропейской классикой. Он только что издал тогда в «Сокровищах лирической поэзии» Бодлера, потом Верлена, отвел меня в соседние редакции, там я познакомился с Юлией Живовой, с Никой Глен – людьми, близкими к Ахматовой. Испаноязычная редакция была очень важна для меня. Ею руководил Валерий Сергеевич Столбов (читатели знают его как переводчика «Ста лет одиночества»), он всячески пытался развернуть испаноязычную словесность XX века, привить ее России, он был еще в довоенной Испании, участвовал в Гражданской войне, это было дорого ему лично.

Здесь началась следующая жизнь, которая связана с переводами и которая длится, так или иначе, до нынешнего дня. Филологическая жизнь не сложилась, не сложилось судьбы правозащитной и оппозиционной, но возникла такая полуподпольная судьба, связанная с переводами, поскольку я всегда переводил только то, что хотел. Никакую заказную, противную работу ради денег я не брал. А значит, публикаций всегда было немного, и жить на это было практически невозможно. Существование было совершенно непубличное, полностью одинокое. У меня был один друг – Сережа Морозов, о котором я уже говорил, были жена, сын, который родился в 1972 году. И так шло год за годом, пока в застойной Ленинской библиотеке не произошло некоторое возмущение, очередной пробой, открывший мне еще одну новую возможность.

* * *

В библиотеку пришел в 1977 году мой сверстник Лева Гудков, который сложился в совершенно другой по уровню интеллектуальной среде (в отделе Юрия Левады в Институте социологических исследований), был поэтому зрелее и целеустремленнее меня, а по своей деятельной природе не мог, как я, просто отсиживать положенные восемь часов. Мы работали в научно-исследовательском отделе Ленинки, который был сформирован не так давно, в середине 1960-х, для изучения читательских интересов. Все-таки система была уже послесталинская, а в некоторых отношениях и антисталинская. Слабая идея, что существуют люди, а у них есть какие-то интересы, что эти интересы бывают разными и так далее, постепенно стала проникать в умы руководителей некоторых ведомств. Вот и в библиотеке была создана структура, которая занималась изучением читателей и массовых библиотек. Гудков попытался поставить его на научные рельсы, развить социологическую составляющую библиотечных опросов и вписать это в исследование – пусть косвенное, через чтение – современного советского общества. И хотя я в то время собирался уже уходить из Ленинки на вольные хлеба, заведующая нашим сектором Валерия Дмитриев на Стельмах уговорила меня остаться еще на какое-то время, чтобы помочь Гудкову. С другой стороны, и разговоры с Левой становились мне все интереснее. К тому же у меня родился второй сын – тут были нужны не редкие гонорары, а постоянная зарплата, пусть небольшая. Так что я остался, и это оказалось вторым путем моей жизни. Мы с Гудковым, с Абрамом Рейтблатом, а потом – с Сергеем Шведовым, Наталией Зоркой стали работать над библиографией зарубежных работ по социологии литературы, сборником обзоров и рефератов по социологии чтения, завели семинар, куда стали приглашать московских историков, литературоведов, социологов нашего поколения или около того, начали даже изредка, раз в год, печататься.

Но к середине 1980-х годов все эти возможности под крышей Ленинки – как и в стране в целом – исчерпались. И с 1988 года этот второй, социологический путь жизни вот уже почти двадцать лет связан для меня с Центром Юрия Левады[11]. Сначала это был всесоюзный ВЦИОМ, потом всероссийский, а два последних года, после того как кремлевская власть подмяла ВЦИОМ под себя, существует как независимый Левада-Центр. Мы занимаемся изучением общественного мнения, пытаемся понять российское общество, издаем свой журнал (теперь он именуется «Вестником общественного мнения»), ежегодник «Общественное мнение» в таком-то году, время от времени собираем свои статьи и издаем авторские книги – они вышли у Левады, Гудкова, Алексея Левинсона, у меня. Вот такой путь эмпирической социологии, которая изучает современную Россию, все, что с ней происходит: политику, экономику, культуру, образование, религиозность. По старой памяти я еще пишу иногда о чтении, о популярной литературе, тяну ту давнюю литератур-социологическую нитку[12].

Другая линия жизни – все, что связано с зарубежной поэзией, а в 1990-е годы уже не только с поэзией, но и вообще с зарубежной словесностью, отчасти философской, отчасти беллетристической. По сути, меня больше всего интересуют идея, программа и эпоха модерна в европейских обществах и те формы, которые некоторые части этой программы приняли в России. В том числе самые уродливые, как, например, модерн сталинский. Но и ему противостоявшие тенденции, которые задали вторую культуру, другое движение для нее, в том числе вызвали контрмодернизационные идеологии – почвенные, националистические и так далее. И разумеется, либерально-демократические модели и движения, которые в противовес сталинскому модерну и почвенно-националистическим реакциям на него были, начиная с 1950-х годов, в той или иной мере развиты. Меня интересуют модерн и несостоявшиеся или осложненные, припозднившиеся, поэтому неизбежно очень непохожие на исходный образец формы, которые принимает модерн в эпоху, когда вроде бы для больших обществ мира этот пик считается пройденным.

У них там уже постмодерн, а у нас, мне кажется, ситуация гораздо более сложная. Всё, как, примерно, в нынешней Москве. Бараков, правда, уже нет, но все остальное наслоено друг на друга. Слева церковь, напротив рынок, здесь же махина Газпрома и реклама «кока-колы», а вот публичный дом – и всё в одной авоське. У нас способ упаковывания жизни и культуры такой поселочно-авосечный, не преду-сматривается, что могут быть разные этажи, разные отделы, разные кармашки для разных предметов, будь то в доме, будь то в портфеле. Авоська – что ни положишь, все вниз и к центру скатывается и там перемешивается.

Кажется, у Георгия Жженова был напечатанный на заре перестройки мемуарный рассказ о лагерных годах, когда ему родственники присылают по его просьбе сахар, табак, шерстяные носки и что-то еще. Посылка идет настолько долго и через такие сложные социальные, политические и климатические условия, что доходит до него один куль или, точнее, ком. Дальше его надо резать на куски и по возможности извлекать из них составные части. Мне все чаще представляется, что наша жизнь, в том числе и нынешняя российская, – что-то вроде этого. Нужно, важно, интересно этот ком распутать. Причем мне кажется, что я это же самое делаю, когда занимаюсь так называемой литературой – перевожу или пишу про то, что сам перевожу, или хочу перевести, или другие переводят, – и когда занимаюсь социологией, то есть ощупываю того же слона, только, скажем, не со стороны хобота, а со стороны хвоста.

Насколько я понимаю, моя активная роль во всем перечисленном выше была не очень велика. Так складывались обстоятельства или, вернее, так складывались созвездия людей, которые для меня были чрезвычайно важны, что рано или поздно в этом созвездии и для меня оказывалось какое-то дело. Этим самым, я, как мне кажется, соединяю – хорошо или плохо, не мне судить – свое, совсем личное и неповторимое одиночество с одиночеством других таких же, у которых нет другой возможности, кроме как сложиться в шалашик. У Владимира Марамзина была такая ранняя, 1970-х годов, повесть, сейчас я ее уже подзабыл. Герой и героиня обдумывают, как случилось, что они в этой дикой жизни все-таки встретились. И героиня говорит что-то в таком роде: «Понимаешь, ты щепочка и я щепочка. Каждая щепочка поодиночке падала, но случайно они уперлись друг в друга, и получился шалашик». В некотором смысле, в моей жизни образовалось несколько таких шалашиков, все они, понятно, представляют собой какое-то сочетание меня, одиночки, с другими такими же.

Теперь, когда бо́льшая часть жизни отжита, я думаю, что оно было примерно так. С одной стороны, меня всегда вело стремление к чему-то другому. В том числе к Другому, как пишут в социологии, с большой буквы. Другой – это тот обобщенный партнер, который для тебя предельно важен и с которым ты мысленно соотносишься в любых действиях. Вместе с тем я, хочешь не хочешь, по шейку находился в этой, здешней, реальности.

Другой – это авторитетный персонаж, та инстанция, с которой я внутренне говорю. Довольно многих из этих «кого-то» уже нет на свете. Но есть, хотя их и немного, те, с кем я дружу, работаю, разговариваю лицом к лицу или по телефону, переписываюсь по электронной почте. Это могут быть вообще какие-то воображаемые персонажи, я говорю им «ты», но не всегда понимаю кому. Может быть, это даже я сам, но какой-то другой, каким бы хотел или хочу быть. И вот это желание Другого, желание открыться этому Другому и, в некотором смысле, самому стать другим, все время соединялось и продолжает соединяться для меня с тем, что ты связан тысячами нитей с этой окружающей реальностью, такой, какая она есть, в самых ее бытовых, неказистых и, может быть, даже и неприятных чертах.

Когда мы с коллегами начали в конце 1980-х разворачивать в тогдашнем ВЦИОМе проект «Советский человек» (душой его был и остается Юрий Левада), мы, конечно, изучали окружающих нас людей, пытались найти, что в них советского, что не советского, как это соединяется и что из этого будет, но при этом мы разматывали соответствующие клубки и в самих себе. Мои сверстники жили в разные советские эпохи: совсем еще сталинское послевоенное время, потом – ранняя «оттепель», потом – брежневское охлаждение, полный маразм и распад, потом – ситуация 1985–1988 годов с ее переломом, потом – совсем уж крутые переломы с начала 1990-х, включая то состояние, в котором мы сегодня сидим[13]. Каждый раз это характерное соединение попытки приоткрыться чему-то другому с новым заворачиванием с головой в дремучее свое, из которого, кажется, уже и выхода нету. Такое соединение по-своему мучительно, но этот драматизм в то же время дает энергию. Иначе я для себя не могу объяснить, откуда берется желание писать, думать, что-то затевать и организовывать, если бы не это соединение, казалось бы, несочетаемых вещей – советского и всемирного, социологии и поэзии, которые тоже ведь соединяются по-разному и драматично. Если придавать прожитой жизни какую-то форму, почти воображаемую, то, наверное, получится что-то в таком роде: это никогда не линия, а всегда узел.

* * *

В моих родных по отцовской линии – смесь украинского, польского и еврейского. Дед Илларион, бравый украинский парень, в Первую мировую оказался со своей частью на постое в галицийской деревне Требухивцы под Буча-чем, умыкнул оттуда дочь кузнеца, мою будущую бабку Мальвину Иосифовну Лапинскую и привез ее в Центральную Украину, в село Иванковцы под Знаменку. После всех событий Великого перелома и начала 1930-х родители просто выпихнули моего будущего отца из деревни с тем, чтобы хоть этот усик выбрался на волю и остался жив. Он закончил техникум, стал фельдшером и прожил военным врачом. Мама – это другая деревенская линия, она из-под Саратова, из небольшого сельца на Хопре. Бабушка в 1929-м уехала с ней в Москву, поступила простой работницей на ватную фабрику, где заработала за жизнь нищенскую пенсию и эмфизему легких, а мама потом, ничего особенно не выбирая, пошла с подружками в медицинский и стала детским врачом.

У моих родителей не было настоящего, высокого престижа знания, культуры: они были служащими, но никогда, сколько знаю, не относили себя к интеллигенции. Однако сознание того, что культура – это что-то важное, и если уж вырываться из окружающего слободского быта, то это нужно, оно было, особенно у мамы. Сама она не стала оттуда рваться, хотя могла. Она – деятельный человек и была бы совсем не плохим руководителем, но что-то ее всегда останавливало. То ли официальность, то ли необходимость соединять дело с партийностью и прочее – это ей претило, было неинтересно, не ее, и она никогда бы не стала этим заниматься.

В 1959-м мы уехали из Текстильщиков и переехали жить к метро «Университет». Образовался другой круг жизни, это была другая школа, из старых московских, хоть с какими-то традициями. В частности, там была хорошая учительница литературы, умудренный, немного напуганный человек, но все-таки пытавшийся с ребятами что-то делать. И когда она увидела, что я читаю и интересуюсь литературой, она стала меня немного поощрять. Заинтересовалась, не пишу ли я сам чего, я стал ей приносить кое-что из написанного, а она пыталась меня пропихнуть в стенгазету – не к официальным праздникам, такого я не писал, а что-нибудь «лирическое», например, связанное с весной.

Принятый в ту пору столбовой путь карьеры был не для меня. Родители в этом смысле не давали никакого примера и никогда на этом не настаивали. С другой стороны, путь профессионального революционера тоже мне в голову не приходил. Если же ты выбирал гуманитарный путь, то тут раздвоенность, двойное сознание оказывались неизбежны. Надо было как-то соотноситься с грубой реальностью: скажем, ты и во дворе получал особый статус. Вообще-то, я был тогда спортивный, увлекался баскетболом, показывал недурные результаты на лыжах – ну, такие себе местные рекорды. Впрочем, баскетболистом я, кажется, мог бы стать неплохим. Но время не ростового баскетбола уже прошло, наступало время прибалтийских гигантов – 2.10, 2.30. Когда мы пошли записываться в секцию «Буревестника», нам отказали: Алачачян, говорят, еще доиграет, а вы опоздали. А ведь во дворе были мастера настоящие, просто виртуозы, могли бы вырасти в профессиональную команду не хуже каких-нибудь «Глобтроттеров», если бы была нормальная страна. Так что была у меня еще и такая возможность жизни, спортивная, она тоже была.

На страницу:
2 из 10