Полная версия
Андрей Сахаров, Елена Боннэр и друзья: жизнь была типична, трагична и прекрасна
Позже я возненавидела капитана из политотдела. Он все делал вид, что хорошо ко мне относится. «У тебя, комсорг, самодеятельность – высший сорт». «У тебя, лейтенант, в команде порядок». А однажды вызвал меня вроде как по делу и начал мне объяснять, что вообще-то его комсомольская работа не интересует, что теперь война переходит на вражескую территорию. Что люди многое увидят. Могут заинтересоваться. Надо про настроения и прочее ему докладывать. «Да и иностранцы могут тобой (это мной!) заинтересоваться. Они ведь тоже все знают про нас. А у тебя родители враги. Так они могут тебя завербовать. Или мы им поможем! А ты нам будешь помогать. И я думаю, подходит время – хватит тебе с гноем да говном вокруг раненых крутиться. Да Пушкина с Блоком девкам читать. Мы тебя поближе возьмем. Ты человек грамотный и вообще…» Уже не была я тогда наивной дурехой с бреднями о мировой революции. И – понавидалась. Но вот как-то не ожидала, что со мной будут вести такую беседу… Бог мой, что я ему выдала. И литературным, и вторым русским языком. Как я его ненавидела в тот момент. Кажется, был бы при себе пистолет – пристрелила бы. Он стал «светлокожим», пока я высказывалась. Потом сказал: «Значит так. О нашем разговоре – ни слова. А что делать с тобой, я еще подумаю. Запомни, лейтенант, я подумаю». Я о разговоре рассказала одному человеку. И ждала. Почему-то мне повезло. Не арестовали. Ничего не случилось. Но очень жаль, что я не помню фамилии этого капитана. Тоже ведь – «фронтовой герой». У него на груди уже тогда несколько наград красовалось. А теперь, может, до самой ширинки.
В общем, ненависть моя всегда была какой-то неинтеллектуальной, эмоциональной и личностной. Но однажды я в ней поднялась выше. Весна 42-го. Морозы до конца мая. Наши поезда переполнены обмороженными. Ампутированные ступни и кисти. А запах от этих страдальцев (не знаю, как назвать, потому что наш производственный термин – ран. больные – не подходит) такой, что во время перевязок кружится голова, тошнит. Иногда стрелой летишь в тамбур, чтобы не вырвало прямо в операционной. И жалко их ужасно, потому что обморожения мучительней ранения. Сильней болит.
Елена Боннэр, санитар ВСП № 122, 1943 г.
Я ночью дежурила. На какой-то станции от военного коменданта за мной пришел солдат. В эшелоне эвакуированных женщина рожает. Ужас. Никогда родов не видела. И в учебнике не очень читала. РОККовские курсы! Акушерство для медсестер запаса! Говорят, надо знать, откуда дети родятся. Остальное ни к чему. Бикс, йод, перчатки, косынки. Все вроде как стерильно. Но что ж дальше? Я знаю только, что надо будет перевязать пуповину. Даже как она выглядит, знаю только по картинке. И то забыла.
Вскарабкалась в теплушку. Полутемно. Дымно. Много баб и детей. Холодно и душно одновременно. Запах – грязный, голодный, немытый. Филолог скажет, что это не эпитеты для запаха. Эпитеты! Женщина раскинулась на нижних нарах. В первый момент показалось – бесстыдно. Но прошло. Лицо увидела не сразу. В глубине под верхними нарами совсем темно. Потом уже разглядела мокрые темные волосы. Красное, мокрое лицо с темными разводами. Закричит, а как отпустит ее, она руками лицо обтирает, и с них черные угольные полосы на него переходят. Руки, лицо – все ужасно. До пояса она ватником прикрыта и на ступнях что-то набросано. А разведенные колени и низ живота открыты. И из промежности, какой-то неестественно надутой, что-то темное выдвигается. Только, когда младенец родился, я поняла, что это была головка. Наверно, всего одна или две потуги были при мне. И это страшное, безрадостно красное, скользкое вывалилось-выползло на что-то серое, что было подстелено под женщину. И кулачки вверх… кричит… кричит. Я настолько непросвещена и неграмотна, что крика боюсь, а не радуюсь ему. Но сзади кто-то из баб радостно сказал: «Ох, хорошо кричит. Гро-о-мко!» Я разглядела пуповину. Руки уже в перчатках, взяла бинт и стала завязывать ее сантиметрах в десяти от ребеночка, чтобы не задавить. Кто-то сказал: «Ты ниже бери, ниже». Я подвинула на половину расстояния. Завязала. Чувствую: она пульсирует. Тут интуиция подсказала: надо туго, как жгут. А бинт не развязывается. Я взяла еще кусочек. Затянула по-настоящему. Взяла ножницы. Посмотрела вокруг. Все молчат. Вздохнула и отрезала. Она еще у меня – пуповина – как-то выскальзывала из ножниц. Но потом вроде как хрустнула. Похоже на тонкий куриный хрящик. И тут на меня и вокруг хлынула кровь. Я даже отпрянула. Но что надо завязать второй конец, идущий в женщину, не вспомнила. А кровь хлещет. «Как остановить такое кровотечение!» – судорожно бьется во мне вопрос. А кто-то из женщин, толпящихся по бокам, взял и подставил тазик.
Может, так надо! А рожавшая все спрашивает – «кто?», «кто?», «ну, кто там?» Я не понимаю вопроса. Наконец, кто-то сказал: «Да девонька, девонька». Тогда роженица у меня спрашивает: «Тебя как зовут?» – «Люся». – «Ну, хорошо. Людмилочка будет». Я посмотрела ей в лицо второй раз. Милое, красивое, а что грязное, так как-то даже прелестно. Какая-то женщина сказала: «Пусти-ко, я оботру невесту да заверну, а то она от холода окочурится. И завязывай конец-то, завязывай». Я быстро из бикса стала прямо руками доставать салфетки и ватные шарики. Тут стал рожаться послед. Хорошо, что родился быстро, потому что я думала, что это второй ребеночек. Ребенка мгновенно завернули и сунули к маме. И она заворковала таким тихим, интеллигентным голосом, что я поразилась: «Люсенька моя, Люсенька». Как мама, когда я болела. В это время солдат, который привел меня, отодвинул дверь:
«Сестричка, кончай, что ли. Твоему составу уже жезл понесли». Я повернулась на его окрик, потом опять к женщине с ребенком. И та, что заворачивала ребенка, сказала: «Осенюточки – это плохо, они почти и не живут. А твоя весенняя. Весенние – самые жизненные». А новая мама сказала: «Спасибо, спасибо тебе, Люся».
Я спрыгнула на жесткую мерзлую землю. Почти напротив был наш штабной вагон. Влезла, замкнула дверь. В тамбуре тепло. Наши девочки не экономили уголь, ворованный из проходящих товарняков.
Почти сразу поезд двинулся и пошел. Медленно, потом быстрей, стали проходить за окнами темные вагоны. «Спасибо тебе, Люся». Господи, как давно никто не называл меня Люсей. Выйдя из детства, я оставила там и детское имя. Теперь я Елена, Лена. И почему там, в теплушке у меня вырвалось детское-домашнее «Люся»? Почему так болит то ли сердце, то ли душа, или что там у нас болит? Нет писем от Батани из Ленинграда. Нет писем от Егорки из Казахстана, куда его эвакуировали со школой. Писал не он, а Катя-хромоножка, дочь нашего учителя физкультуры, выехавшая вместе с младшеклассниками именно потому, что она хромоножка. Нет писем от мамы.
И есть только одно письмо. Но лучше бы его не было. Письмо от Мики Обуховского. Он пишет, что Севка… Севка погиб… Когда – не знает. Где – не знает. Ничего не знает, а пишет. Но этого не может быть.
Этого не может быть. Потому что не может быть. Севка не может быть убитым. Мика врет. Я всегда подозревала, что он влюблен в меня. Ухаживает за Нелькой или еще за кем-нибудь, а сам… И теперь врет. С Севкой это не может случиться. Уже неделю ношу письмо в кармане и, как заклинание, повторяю сотни, может, тысячи раз на дню, как молитву: нет, нет, нет. Колеса стучат не-т, не-т, не-т. Но вдруг во сне начинают выстукивать: не-ту, не-ту. Не-ту! Просыпаюсь – не-т, не-т, не-т. Я, наверно, с ума сойду.
А за стеклом уже проплыло темное, станционное здание, какие-то домики, тоже темные. Какое же все безрадостное. Я прошла в вагон. Штабная комната – три купе, в которых сняли перегородки и полки. Горит противно тусклая лампочка и освещает портрет. Усатый, губастый, рот вроде как подкрашен. «Сволочь! Вот сволочь! Это все из-за тебя. Все. Все». Сказала я это или подумала? Голоса вроде не слышала. Но в первый момент испугалась, даже если это только мысль. Но она уже закрутилась и остановить я ее не могла. «Сволочь. Ненавижу». Почему в тот день и час мое неприятие вышло за круг конкретных людей и перенеслось на символ, на нечто общее? Так же эмоционально, как и раньше, без всяких раздумий, исторической подготовки, изучения материалов съездов, процессов, даже только чтения речей, чтобы хоть знать, кто что сказал. (стр. 283–288)
* * *Приехали Батаня, Егорка и Монаха. Батаня внешне еще жестче, чем всегда, но собранная, деловая. Стало как-то спокойней. Но она тоже нервничала, и это проявлялось в том, что временами она беззвучно шевелила губами. Бросив свою соломенную шляпу прямо на стол в столовой, она сразу прошла в мамину комнату и закрыла за собой дверь. Подойти к двери при Егорке мне было неудобно. Но, может, сегодня я не решилась бы и без него. Егорка начал ныть: «А мне что делать?». Кажется, он не понимал, почему его привезли с дачи. Я достала со своей полки «Квентин Дорвард» и сунула ему. В своем раннем «педагогическом» рвении месяц назад я о ней ему сказала маминым голосом: «Рано тебе». Он схватил книжку и сразу отключился. Батаня у мамы пробыла, по-моему, целый час, в который я не находила себе места. Потом она с Монахой закрылась в кухне. Егорка, наверно, устал читать и исчез. Пошел по коридорам или к кому-то из дружков. А Батаня, выйдя от Монахи, послала меня в магазин. Она не как мама. Дает список и деньги. Все точно и ничего не забудешь. Я была рада, что есть хоть какое-то дело. Мне хотелось действовать. Не в магазине, конечно. Но я не знала, что делают в таких случаях. Молоко, масло, сыр, колбаса, хлеб. В магазине я почувствовала, что голодна. В булочной отломила кусок калача и сразу стала жевать. «Какая же я свинья – там мама лежит, уткнувшись в стену, папа неизвестно где. А я жую». Я положила покупки на кухонный стол. В столовой Батаня укладывала что-то в свою сумочку. «Покорми Егорку и поешь, если я задержусь, уложи его. И никуда не уходить. Поняла?» – «А где Монаха?» – «Не Монаха, а (Батаня назвала имя-отчество). Ее больше нет. Учись обходиться без домработниц». Пошевелила молча губами и сказала с оттенком восхищения: «Порядочный человек. Удивительно порядочный»… (стр. 288–289)
* * *…Пронзительно вспомнилось майское утро, когда он, молодой, улыбающийся, в последний раз ушел из дома. Где, как он был арестован? Его секретарь рассказал, что папа был вызван в НКВД для служебного разговора. И все! Телефонный звонок перечеркнул жизнь. Что было с ним за этой чертой?
БаТаня (Т.М. Боннэр) с внуками Люсей и Игорем, 1937 г.
Я закрыла глаза и как в детстве, когда говорила Егорушке про тени, бегущие по потолку и стенам темной детской, что это я показываю ему кино, стала самой себе показывать фильм про свою жизнь.
Детство. Благополучное. Нормальное. У папы и мамы – работа, друзья, партия, любовь и мы – дети. Я не знаю в каком порядке написать это. Может – вначале любовь? Или – мы? Или – партия? Счастливая семья. Счастливое детство. (Как-то боком промелькнуло – здорово же мне достанется от критики – и правой и левой – за это счастливое детство, если рукопись когда-нибудь станет книгой. Припомнят все вплоть до плаката в вестибюле школы – «Спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство». Маму с ее методами воспитания. Папу, занимавшегося кадрами в Коминтерне и читавшего Блока и запретного Гумилева. И даже бабушку в белой шляпе и чесучевом пальто.)
Сева Багрицкий, 1938 г.
Май 1937-го. Слова – арест, тюрьма, передача, лагерь, ссылка – стали частью моей жизни.
Нас переселили. На том же этаже в одну довольно просторную комнату. А на нашей двери появилась красно-кирпичного цвета печать. Потом я с мальчиками выкрала оттуда батанин сундук и книги. Потом Батаня с Егоркой (и с сундуком) уехали в Ленинград. Я послала Севке письмо, и он прилетел из Ессентуков. А в конце августа к началу учебного года мама отправила в Ленинград меня. Она ждала ареста и каждый день на свободе становился для нее все более непереносимым. 29 октября в Ленинграде арестовали маминого брата Матвея. Обыск был долгим, и когда его уводили, за окном уже брезжил серый ленинградский рассвет. И падал крупный тяжелый снег. Я встала на подоконник и высунувшись в форточку увидела, как Матвей оглянулся на наши окна. На его лице бродила какая-то растерянная улыбка. Может он сдерживал слезы? В этот день Батаня отправила меня в Москву с поручением снять маме комнату где-нибудь в окрестностях и с мальчиками перевезти ее туда. Мы сняли комнату в Малоярославце. Перевезли постель, какую-то посуду и огромную чертежную доску. А вечером мама сказала, что поедет со мной в Ленинград. Были ноябрьские праздники. Пробыла она с нами три дня и уехала, обещав Батане, что не вернется в «Люкс», а будет жить в Малоярославце.
Люся Боннэр, 1937 г.
Спустя какое-то время позвонила Аня (младшая сестра Р.Г. Боннэр – Ред.) и сказала, что мама никуда не уехала, безвыходно сидит в «Люксе» и ждет ареста. Батаня снова отправила меня в Москву. Были первые числа декабря. Мама жила уже не на нашем этаже, а в нэпманском, в маленькой, как купе поезда, комната вдвоем с мамой Люси Черниной. В ночь, когда я приехала, арестовали маму Люси. Буднично, просто – пришли и увели. Днем я ушла к Севке, а когда вернулась, мамы не было. Она пришла через час или два после меня. Сказала, что очень замерзла – бродила по улице с другом папы Суриком-Суреном. Я его хорошо знала, но фамилию сейчас не помню. И вынула из кармана плитку шоколада, большую, толстую. Я вскипятила чайник и стала снова уговаривать ее ехать в Малоярославец. Собственно, я ведь и приехала за этим – так велела Батаня. Мама молчала. И я знала, что она никуда не уедет. Что она ждет не дождется ареста, как будто это выход из того небытия, в котором она находится после ареста папы. Мы пили чай, но почему-то не трогали шоколад. Наверно мама забыла, а я не решалась. Потом я пошла в уборную и мыться. В самый конец коридора. А когда возвращалась, увидела, что у двери стоят двое военных. Я вошла в комнату вместе с ними. Мама как-то звонко сказала: «Ну все». Она была все в той же лиловой папиной рубашке, быстро натянула поверх нее свитер и из-под кровати вытянула давно заготовленный чемодан. И, накидывая на плечи свое черное кожаное торгсиновское пальто, повернулась ко мне. Я поразилась, какое светлое было у нее лицо. Она обняла меня и несколько раз поцеловала, еле слышно шепча: «У меня только ты, только дочь, сына нет. Егорку никогда не упоминай, заберут». И улыбаясь, чуть оттолкнула от себя. И сама вышла в дверь. Один военный сразу вышел за ней. А второй обвел глазами комнату, сказал: «А завтра мы заберем твоего братика». И вышел, не закрыв дверь. В коридоре было тихо. Я закрыла дверь и увидела плитку шоколада на столике. Положила ее в карман. Взяла малюсенький чемоданчик, с которым приехала из Ленинграда. И на цыпочках пройдя коридор, спустилась по черной лестнице во двор. Больше в «Люксе» я не была никогда. Из автомата позвонила Севке. Идти к нему побоялась. Мы встретились у метро и поехали на Ленинградский вокзал. Был час ночи. А в два отходил почтовый поезд на Ленинград. Билет в бесплацкартном вагоне стоил шестьдесят рублей с копейками. Мы целовались на перроне. Потом я залезла на третью (багажную) полку и стала плакать, заедая свои соленые слезы квадратиками шоколада. А мама спустя десятилетия будет рассказывать, что эта плитка шоколада снилась ей в тюрьме… Было 10 декабря 1937 года. Через два дня должны были быть выборы – первые выборы по новой сталинской Конституции… (стр. 292–294).
* * *В декабре 37-го года меня три раза с перерывом в три-четыре дня возили на допрос в Ленинградский Большой Дом. Ночью, уже после «Интернационала» по радио – мне Батаня разрешала с наушниками до полуночи, уже в кровати слушать музыку, а сама она обычно до двенадцати читала, тоже в кровати – раздался звонок в дверь. Батаня и я сразу стали натягивать халаты. Вскочила и Каля (жена дяди Матвея, арестованного в октябре – Ред.) в соседней комнате. Мы тогда ежедневно ожидали, что за ней придут – ведь она была не арестованная жена арестованного. Проснулась и заплакала Наташка. Я пошла к ней, а Каля и Батаня – к двери. Туда же подошла я с Наташкой на руках. Вошел один человек – военный. Он посмотрел на Батаню, Калю, меня и сказал мне: «Поедем» или «пойдем» – я не помню. Никаких бумаг он не предъявлял, а мы не спрашивали и стояли молча, оглушенные, ошарашенные. Тогда он сказал: «Одевайся быстро».
Я отдала Кале Наташку, и она, прижимая ее к себе, вроде как двинулась в их комнату, а я на каких-то чужих, ватных ногах пошла в нашу. Батаня за мной. Военный остался в передней. Егорка спал. Я молча одевалась и не могла попасть ногами в чулки, а Батаня что-то беззвучно шептала и быстро откуда-то доставала и клала на стол новые теплые носки, новые варежки, свой оренбургский платок, новые чулки, рубашку, трусы, трико. Я оделась и, когда совала ноги в валенки, Батаня тихо, но почти обычным своим голосом сказала: «Надень рейтузы. И галоши на валенки». Потом я взяла с вешалки пальто и свою вязаную с помпоном шапочку, но Батаня молча отобрала ее у меня. «Надень мой платок». Я стала неумело его складывать пополам. Платок я надевала впервые. Батаня взяла его у меня, сложила углом и протянула мне. Я как-то его накрутила. Натянула пальто. Батаня достала из шкафа свой маленький саквояж, содержимое его вытряхнула и засунула в него собранное для меня. Потом она протянула мне деньги – пять тридцатирублевых бумажек. Я хотела сунуть их в саквояж, но она сказала: «Положи в лифчик». Потом она сказала: «Ну» и села. Я тоже. Потом она встала. Я механически встала вслед за ней. Она прижала меня к себе. Я вся тряслась с самого начала и никак не могла перестать. Мне казалось, что и она трясется. А может это так отдавалась в ней моя дрожь. Она слегка оттолкнула меня. Мы поцеловались или, верней, я прижалась к ее щеке. Она сказала: «Смотри…» – и не кончила фразу. Я посмотрела в сторону Егоркиной кровати. Мне было больно смотреть на него. Он так и не проснулся. Мы вышли в переднюю. Каля тоже, с Наташкой на руках. Я еще раз оглянулась на Батаню, но она не шевелилась, только строго смотрела на меня. Военный стоял в коридоре. Я вышла к лестнице. Он пошел за мной.
У подъезда стояла легковая машина, в которую мы сели – оба сзади. Все было молча. Молча мы приехали на Литейный и остановились у подъезда, что сбоку, не на самом проспекте. Молча шли по вестибюлю, по лестнице, по коридору. Он шел сзади, чуть подталкивая меня вперед, налево, направо. Я ничего не замечала, кроме резкого света везде; может, он казался таким после темной улицы и от страха, ужаса, гнездящегося где-то в груди, в животе, везде. Военный открыл какую-то дверь, и мы вошли в небольшую комнату. Там сбоку стояли шкафы и, кажется, стулья у одной стены, а у другой – обычный письменный стол, боком прижатый к ней. За столом был человек, обыкновенный, не военный. Тот, который меня привел, подтолкнул меня к столу и ушел. Я стояла. Человек за столом стал очень спокойно говорить. Слов я не помню, сразу не помнила. Но что-то, что вот я сейчас ему быстренько все расскажу, потому что уже ночь и мне надо спать. Он спокойно все время повторял «быстренько» и стал спрашивать, кто к нам приезжал в Москве, в «Люксе», кто редко, а кто часто, с кем папа играл в шахматы, а с кем в биллиард.
Я молчала. Он стал называть какие-то коминтерновские фамилии, вроде как подсказывая или напоминая мне, я запомнила только две – Эрколе и Черномордика, потому что другие были, наверное, не столь знакомы. Потом как-то настойчиво и по многу раз стал называть фамилии, которые я знала всегда, всю жизнь, твердо, как свою: Степу Коршунова, Бронича, Восканяна, Мандаляна, Шуру Брейтмана и Алешу Столярова. Имен он не называл – только фамилии и, называя, смотрел в бумагу у себя на столе – как будто читал. Я молчала. Он снова все повторял свои вопросы и как-то постепенно стал называть только Алешу и Шуру. Он спрашивал, когда они были у нас вместе. Называл какую-то дату – праздничную, вроде ноября или мая. Я молчала. Вдруг он вскочил из-за стола и, стоя у противоположной стены (стоящий он был маленький – ниже меня), начал кричать…
Я переложила саквояж из одной руки в другую, потом стала держать его обеими руками перед собой. Я перестала дрожать. Мне было нестерпимо жарко. Меня все давило: валенки, пальто, платок, который лежал под ним горбом. Я почувствовала, что по шее и между грудей у меня течет пот и деньги неприятно колют кожу. И тут я сказала: «Я не знаю ничего, я маленькая». Тогда он приблизился ко мне и, размахивая перед моим лицом своим листом, заорал: «Маленькая, маленькая, вымахала верста, идиотка, идиотка, идиотка». Эту «идиотку» он еще несколько раз повторил уже спокойней, садясь на свой стул. Потом он рылся в каких-то бумагах, не глядя на меня, довольно долго. Потом сказал: «Вот молчишь, а если бы мы быстренько поговорили, то твоим мамочке и папочке было бы лучше».
Пока он молча сидел за столом, я не испытывала к нему никаких чувств, даже злости. Я устала стоять, и саквояж оттягивал руки, хоть и был нетяжелый. Но когда он сказал «мамочка» и «папочка», я прямо вся взорвалась внутри и готова была броситься на него – бить саквояжем, царапать, кусать зубами. Но тут вошел тот прежний военный и сказал «идем». Мы шли по тому же коридору. Я думала «куда», а еще больше «скорей бы». Мне вдруг ужасно захотелось спать. Мы спустились по лестнице и прошли через какой-то небольшой вестибюль. Кажется, не тот, через который вошли. К двери. Военный сказал: «Иди». Я толкнула дверь и оказалась на улице. И растерялась. Я ждала чего-то другого. Что я останусь там, у них!
Я сразу перешла на другой угол. Посмотрела на дверь, из которой вышла. Вокруг. Город был чужой, темный, пронзительно ветреный, такой, что мокрые волосы на шее под платком и белье сразу стали ледяными. Какой дорогой идти? Их было три: по Литейному и Невскому, по Шпалерной, по Неве. Я выбрала Неву. Через Литейный я почему-то переходила тихо, почти на цыпочках. Он был совершенно пуст – такой длинный, пустой, страшный коридор. Шагом и озираясь, как вор, я дошла до набережной, а когда повернула, то меня охватил еще более сильный, прямо сшибающий с ног ветер. Я сделала несколько шагов озираясь. И побежала. Сначала все еще боясь, но потом страх ушел, и я бежала, бежала. Было скользко, и раза два я упала. Потом опять бежала уже по мостовой. На Марсовом я свернула на Халтурина и там только пошла шагом. Город был пустой – ни милиционеров, ни дворников, ни простых людей – и беззвучный: только мои шаги да ветер. Потом я услышала негромкий шум машины где-то сзади. Ее огни показались в конце улицы. Мне опять стало страшно. Я снова побежала. За мостиком у Лизиной канавки (как она официально называется?) я оглянулась. Машина остановилась посередине улицы. Может, у дома, где когда-то жили Оцупы, куда меня водили в нелюбимую группу? Может, к ним?
Батаня, как будто ждала, открыла мне дверь почти сразу, как я нажала кнопку звонка. Она была с виду спокойна, хотя я поняла, что она не надеялась, что я вернусь. Каля тоже встала на мой звонок. Я все рассказала им, хотя рассказывать было нечего. Спать мне не хотелось. Вообще, похоже, я была возбуждена и радовалась чему-то. Чему? Батаня обычным своим голосом сказала: «В школу сегодня (уже было сегодня) не пойдешь. Ложись спать».
Когда я пришла, Батаня сразу посмотрела на часы. Было начало четвертого. Значит, все это продолжалось только три часа. Мне показалось – прошла вечность.
Через два или три дня в то же время тот же военный пришел снова. Опять мы с Батаней волновались, но меньше. А Егорка, который проснулся и встал, дрожал, молчал и в передней при военном прижался ко мне. Я собралась еще быстрей, ведь саквояж так и стоял собранным. Все было похоже, только фамилии тот называл всего две – Столярова и Брейтмана. Я молчала. Он без конца повторял свое «быстренько», о папе и маме не упоминал. Подолгу молчал и что-то писал, а я все стояла со своим саквояжем.
Домой я возвращалась другим путем. Я бежала по Литейному и потом шла по Невскому. Было светло. Шел снег. Около многих домов дворники сгребали его. На меня внимательно смотрели. Я смутно догадывалась, что они думают обо мне плохое. Не то плохое, что на самом деле есть, а другое. Было неприятно. Но страшно не было. Когда я вошла в свой «парадный» подъезд, я подумала, что хорошо, что у нас больше нет швейцара, а то он тоже думал бы про меня плохое. Что будь он в то время, то видел бы и военного, который за мной приезжал, и все понял бы – до этого я тогда не додумалась.
10-й класс, Ленинград, 1939 г.