bannerbanner
Избранные статьи о литературе
Избранные статьи о литературе

Полная версия

Избранные статьи о литературе

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 6

В постперестроечное время проза Мариенгофа многократно издавалась (существует и «аудиоверсия» романа «Циники»). Иосиф Бродский находил, что «Циники» – едва ли не лучший русский роман XX века. Д. Месхиевым и В. Тодоровским был снят фильм под тем же названием.

Русская литература. 1991. № 4

«Итак, итог?..»

(О творчестве Вадима Шершеневича)

Вадим Шершеневич вспоминал: «В девятнадцатом или двадцатом году я добился того, что, прочитав Брюсову одно из стихотворений, печатавшихся в «Лошадь как лошадь», я увидел, как лицо учителя просияло, он заставил меня перечесть это стихотворение («Есть страшный миг…») ещё раз и ещё. Потом крепко пожал мне руку и сказал: “По-настоящему хорошо. Завидно, что не я написал!” И, уже улыбаясь, добавил: “Может, поменяемся? Отдайте мне это, а я вам в обмен дам пяток моих новых?”»

Наверное, стоит привести текст стихотворения, чтобы читатель сразу мог ознакомиться с предметом несостоявшегося обмена. Вот он:

Есть страшный миг, когда, окончив ласку,Любовник вдруг измяк и валится ничком…И только сердце бьётся (колокол на Пасху)Да усталь ниже глаз синит карандашом.И складки сбитых простынь смотрят слишком грубо(Морщины лба всезнающего мудреца)…Напрасно женщина ещё шевелит губы(Заплаты красные измятого лица)!Как спичку на ветру, её прикрыв рукою,Она любовника вблизи грудей хранит,Но, как поэт над конченной, удавшейся строкою,Он знает только стыд,Счастливый краткий стыд!Ах! Этот жуткий миг придуман Богом Гневным;Его он пережил воскресною порой,Когда, насквозь вспотев, хотеньи[5] шестидневном,Он землю томную увидел под собой.* * *

Наконец-то опубликованные воспоминания Вадима Шершеневича «Великолепный очевидец»[6] (Московский рабочий, 1990) вызывают двойственное чувство: радуя отдельными – как бы тактическими – удачами, в целом скорее удручают. И дело не в футуристическо-имажинистской «новоречи», на которую то и дело срывается мемуарист. Эти не слишком доброкачественные языковые новообразования оказываются лишь дополнительной помехой. Главная же то ли беда, то ли вина «Очевидца» заключается в том, что он вознамерился написать воспоминания, каковые могли бы быть тотчас и опубликованы. Желание, вообще-то говоря, самое нормальное. Тем более и прецедент имелся: «Полутораглазый стрелец» Бенедикта Лившица, увидевший свет в 1933 году в Ленинграде. Но вот условия для реализации этого желания оказались малоподходящими – середина 30-х годов. И если, положим, Георгий Иванов в своих «Петербургских зимах» примерно в это же время, но в Париже, мог себе позволить вспоминать всё, что было (и даже то, чего не было, – по мнению его многочисленных оппонентов), то Вадиму Шершеневичу пришлось пойти на большие жертвы: с одной стороны, основательно проредить свою память, а с другой – многое из уцелевшего в ней перетолковать «в духе времени». И нет чтобы по старой футуристической привычке сбрасывать кого-нибудь с палубы «парохода современности» – напротив, порой кажется, что поэт, подобно баснословному Одиссею, самого себя норовит привязать покрепче к мачте этого «парохода». Причём – в отличие от античного героя – делает это самостоятельно, не прося помощи у своих не слишком-то и надёжных попутчиков.

Надо отдать «Великолепному очевидцу» должное: с отменным мастерством он «юлит и изворачивается», чтобы «не подставить» никого из живых и неэмигрировавших. Но тем огорчительней, положим, его выпад против «Циников» А. Мариенгофа, увидевших свет в 1928 году за пределами СССР. И хотя мотивы здесь, очевидно, сугубо личные (Шершеневич вполне мог прочесть роман Мариенгофа как слегка иначе декорированную историю своего романа с актрисой Юлией Дижур) – это вряд ли является «смягчающим обстоятельством». А что касается некоторых «общих» рассуждений «Очевидца», то они иногда отдают «социологией», и, надо заметить, ничуть не менее вульгарной, нежели та, при помощи которой в начале 20-х годов «Вриче и Рогачевские»[7] громили самого Шершеневича.

Остаётся добавить, что жертвы, принесённые Шершеневичем, оказались напрасны, – воспоминания его увидели свет лишь теперь.

Но у нас речь пойдёт, однако, не о Шершеневиче-мемуаристе, не о Шершеневиче – режиссёре и театральном критике и, наконец, даже не о Шершеневиче-переводчике, а переводил он много и многих: от Шекспира до Маринетти.

Речь о Вадиме Шершеневиче-поэте. А как поэт он современному читателю известен менее всего. Регулярное воспроизведение в различных хрестоматиях двух-трёх отнюдь не лучших стихотворений поэта, ряд журнальных публикаций в период перестройки и изданная тиражом 1000 экземпляров книга избранных стихотворений и поэм В. Шершеневича «Ангел катастроф» вряд ли изменяют положение. При этом любопытно, что главная причина нынешней неизвестности («незаконно репрессирован» и т. д.) у Шершеневича отсутствует. Как это ни удивительно, но никаким особым «репрессиям» Вадим Шершеневич в 30-е годы не подвергся и «вполне благополучно» умер в 1942 году от туберкулёза, находясь в далёком Барнауле в эвакуации. А не в ссылке, как, положим, соратник Шершеневича по эго-футуризму петроградский поэт Константин Олимпов.

Одна из важнейших причин неизвестности Шершеневича-поэта – его близость в начале 20-х годов к Есенину. И коль скоро Есенину посмертно «назначались» то одни, то другие друзья, а биография его то и дело перекраивалась, то В. Шершеневич, подобно А. Мариенгофу, А. Кусикову и Р. Ивневу, почти автоматически выпал из «Краткого курса истории советской поэзии». Вторая, не менее основательная причина заключается в особенностях поэзии Вадима Шершеневича – лидера отечественного имажинизма. Но об этом немного позже.

Следует отдать должное западной славистике. С конца 60-х годов там сохраняется не шумный, но устойчивый интерес к Шершеневичу. Мы говорим в первую очередь о монографии, посвящённой творчеству поэта (Lawton А. Vadim Shershenevich: From futurism to imaginism. Ann Arbor. 1981), капитальных исследованиях Владимира Маркова и небольшой по объёму, но весьма дельной работе Gordon МсVау[8].

Интерес к творчеству Шершеневича (и русского имажинизма в целом) проявляли и отдельные поэты, такие как Борис Божнев, с 1919 года живший во Франции и только сейчас понемногу «возвращающийся» на Родину. Едва ли обошла вниманием Вадима Шершеневича и модная в 80-е годы школа московских «метаметафористов». Тем более что, по позднейшему признанию А. Мариенгофа, русский имажинизм точнее было бы назвать «метафоризмом». Имя Шершеневича было известно и в ленинградских «неофициальных» литературных кругах 70-х годов. Автору этих строк посчастливилось близко знать прекрасного поэта и переводчика Владимира Михайловича Матиевского (1952-1985). Помню, как однажды я позволил себе «усомниться в Шершеневиче». И тогда Матиевский, как бы в защиту Шершеневича, прочёл (разумеется, наизусть):

Мы живём с белокосой модисткой тоскойНа лице её мелкие прыщики грусти,Мы милуемся с нею день-деньскойПока полночь лунойНе запустит.

Мне ничего не оставалось, как «взять свои слова обратно».

Вадим Габриэлевич Шершеневич родился в 1893 году в Казани. Отец поэта – известный учёный-правовед, депутат I Государственной Думы от партии кадетов Г. Ф. Шершеневич, мать – оперная артистка, сценический псевдоним Львова-Шершеневич. В Москве Вадим Шершеневич закончил привилегированную Поливановскую частную гимназию, где с ним «рядом на парте просидел все гимназические годы гроссмейстер, чемпион шахматного мира Александр Александрович Алехин». А затем возникает странная разноголосица, источником которой является сам Шершеневич. В воспоминаниях он пишет: «Ряд вечеров, проведённых у Бельского (гимназический учитель Шершеневича, переводчик «Калевалы». – В. Б.) в его квартире на Спиридоновке, ряд интересных бесед окончательно убили во мне желание идти на математический факультет и привели к тому, что, кончив гимназию, я стал филологом, чтоб потом (совершенно напрасно) окончить ещё и юридический факультет».

Между тем несколькими годами ранее он писал о себе: «Кончил филологический и математический факультеты». А в письме к И. Ф. Масанову, автору известного «Словаря псевдонимов», помимо Московского университета Шершеневич называет ещё и Мюнхенский.

Может быть, что-то объяснят слова журналиста Н. Д. Оттена, хорошо знавшего Шершеневича в 30–40-е годы: «Вопрос о том, что было главным в характере такого значительного и сложного человека, как Вадим, не только не прост, но и требует серьёзных размышлений. Хочу лишь сказать, что, будучи человеком отлично воспитанным, светским, привыкшим к общению в самых разных слоях и интеллектуальных уровнях, Вадим был человеком закрытым и прекрасно владел способностью сказать много, не сказав по существу ничего. Он был блестящим собеседником, в душу которого не стоило пытаться проникнуть, пока он сам её не откроет…»

Так или иначе, но вне сомнения остаётся следующее: статьи и стихи В. Шершеневича 20-х годов, пожалуй, более, чем у кого-либо из его современников, исполнены различного рода «математических аналогий», что непрямо, но говорит в пользу математического образования. Превосходное знание литературы и языков (английский, французский, немецкий, итальянский и др.) указывает на основательную филологическую подготовку. Что же касается ораторских способностей и полемического таланта (о которых пишут все, знавшие поэта), а также умной осторожности Шершеневича-мемуариста 30-х годов («58-я статья»!), то они косвенно свидетельствуют в пользу юридического факультета. Первыми своими поэтическими сборниками В. Шершеневич числил эго-футуристические «Экстравагантные флаконы» и «Романтическую пудру» (оба 1913 года). Однако это не совсем так. До этого увидели свет две книжки Шершеневича: «Весенние проталинки» (1911) и «Carmina» (1913), вторая – на веленевой бумаге, с «изящными» иллюстрациями Льва Зака в духе «преодолеваемого Бердслея». В этих сборниках (главным образом во втором) юный поэт обнаружил хорошую осведомлённость в поэтических достижениях старших современников – как символистов (Блок, Бальмонт, Брюсов), так и идущих им на смену акмеистов (Кузмин, Гумилёв) – и горячее желание найти «своё». Этим всё, пожалуй, и ограничилось. Сборник «Carmina» получил неожиданно высокую оценку в рецензии такого проницательного критика, как Николай Гумилёв: «Прекрасное впечатление производит книга Вадима Шершеневича. Выработанный стих… непритязательный, но выверенный стиль, интересные построения заставляют радоваться его стихам. Он умеет повернуть строфу, не попадая под её власть. Изысканные рифмы у него не перевешивают строки». Но согласимся, что рецензент был поставлен в затруднительное положение, обнаружа в рецензируемом сборнике следующее стихотворение:

Посвящение Н. ГумилёвуО, как дерзаю я, смущённый,Вам посвятить обломки строф,Небрежный труд, но освещённыйСозвездьем букв à Goumileff.С распущенными парусамиПеревезли в своей ладьеВы под чужими небесамиВеликолепного Готье…В теплицах же моих не снимутС растений иноземных плод:Их погубил не русский климат,А неумелый садовод.

Скорее всего, прямодушный Гумилёв не ощутил едва заметный привкус дёгтя в этом, на первый взгляд весьма медоточивом подношении: «великолепным» – то назван Теофиль Готье! А Николаю Гумилёву отведена достаточно скромная роль добросовестного «перевозчика». Подтверждение тому – довольно резкие высказывания В. Шершеневича о поэзии Гумилёва в дальнейшем. Правда, тон их меняется после расстрела Н. Гумилёва (1921). И в статье для берлинской газеты «Накануне» (начало 1924 года) Шершеневич напишет: «За годы революции русская поэзия понесла много потерь. Нет Блока, нет лучшего мастера наших дней Николая Гумилёва, этого прекрасного Ромео XX века». Нельзя не отметить и следующее. В одном из лучших, поздних стихотворений Гумилёва «Сумасшедший трамвай», где мэтр акмеизма нарушает абсолютно все каноны своей школы, – ощутима печать «взвихренной» имажинистской поэтики…

Возвращаясь к сборнику «Carmina», обнаружим, что в этой книге юный Шершеневич «дерзит», весьма галантно впрочем, и А. Блоку в стихотворении «Властелину», насквозь пронизанном блоковскими аллюзиями:

ВластелинуВ фонарном отсвете алмазном,С усмешкой тонкой на губах,Ты устилаешь путь соблазном,Как ёлкой на похоронах.Выглядываешь и таишьсяНад недоверчивой толпой,Вдруг расплеснёшься, расклубишьсяИ брызнешь искрой огневой.Чуть стукнув ресторанной дверью,Певучим шёлком прошуршав,Ты клонишь бешеные перья,Вздымаешь огненный рукав.С улыбкой над моим ненастьемТы чашу, полную вина,Мне подаёшь – и сладострастьемСмятенная душа полна.Гробокопатель! Полководец!Твоих шпионов – легион!И каждый ключевой колодецТвоей отравой насыщён.Ты язвы, блещущие смолью,Как пули, шлёшь в врагов своихИ стискиваешь едкой больюСуставы пленников нагих.Прикрытый бредом и любовью,Как выпушкою вдоль плащей,Твои знамёна пышут кровьюНад страшной гибелью моей.

Критик В. Львов-Рогачевский назвал стихи первых двух сборников Шершеневича пародиями – в уничижительном значении этого слова, как бы жалкими пародиями на нечто настоящее. Впрочем, даже если в этом и есть доля истины, то за юностью лет (а маститые исследователи, как правило, забывают, что «их авторы» зачастую годятся им в сыновья, если не прямо во внуки) грех этот не столь велик. А Вадиму Шершеневичу в 1913 году исполнилось 20. Что же до произнесённого Львовым-Рогачевским «бранного» слова, то как раз в этом году, коварно изменив блоковской Прекрасной Даме с Дамой Новой (стихотворение Solo) и встав под фильдекосовое знамя эгофутуризма, Вадим Шершеневич пишет ёрническую пародию на традиционно высокий мотив кинжала (стихотворение «Русскому языку»). А пародийность, осознанная, но не всегда очевидная (особенно для современного читателя) и, увы, не всегда удачная, становится важной составляющей поэтики Шершеневича. Да и эгофутуризма а целом. Абсолютно верно почувствовал это в своё время Гумилёв, писавший о будущем «Короле поэтов», а пока вожде нового направления Игоре Северянине: «За всеми “новаторскими” мнениями Игоря Северянина слышен твёрдый голос Козьмы Пруткова, но… для людей газеты Козьма Прутков нисколько не комичен…» (Гумилёв резко делит читающую публику на «людей газеты» (привет Цветаевой с её будущими «глотателями пустот») и «людей книги»). Сказанное о Северянине во многом верным остаётся применительно и к Вадиму Шершеневичу.

В отличие от подчёркнуто серьёзного (особняком стоит автор гениального «Петербурга») символизма и крайне редко позволявшего себе ироничную усмешку (вопреки своему же призыву «следовать традиции Рабле») акмеизма, русский футуризм в обеих своих – «кубо» и «эго» – ипостасях занимался реабилитацией категории комического в границах «серьёзной» поэзии. Другое дело, что юмор этот был достаточно своеобразен и не только соединялся с глумлением над «благонамеренным читателем», но зачастую эпатажем этим и ограничивался.

Можно сказать, что пушкинский ироничный же завет «поэзия должна быть глуповата» эгофутурист Шершеневич исполнял ревностно и всерьез. Читая стихи Шершеневича этого периода (1913–1915 гг., да и позже), всегда следует ожидать подвоха: а вдруг это сказано-написано только «шутки ради», именно затем, чтобы ты, читая, подумал: «Ну и идиот же этот Шершеневич!» – к вящему удовольствию последнего.

Впрочем, своеобразного совершенства в этой области достигли, пожалуй, не футуристы, но такие петербургские поэты, как член третьего «Цеха поэтов» Сергей Нельдихен («поэт-дурак», как представлял его публике Гумилёв, Нельдихена любивший), «поэт-нищий» Александр Тиняков и – позднее – члены ОБЭРИУ.

Один из многочисленных псевдонимов Шершеневича той поры, Георгий Гаер (иногда Г. Гаер), весьма «говорящ». И уж не с этого ли «энглизированного» гаера Есенин впоследствии калькировал своего знаменитого «хулигана»? Обратим внимание и на литературную группировку петроградских поэтов начала 20-х годов, именовавшую себя «Аббатство гаеров». Входил в неё, между прочим, и юный Константин Вагинов. Не удержимся, чтобы не припомнить слова Константина Леонтьева: «Наша серебряная утварь, наши иконы, наши мозаики, создание нашего Византизма, суть до сих пор почти единственное спасение нашего эстетического самолюбия на выставках, с которых пришлось бы нам без этого Византизма бежать, закрывши лицо руками». Безусловно, Леонтьев прав. Но не забудем, что речь-то у него идёт о «выставках», то есть своеобразном «внешнем рынке». Что же до «рынка внутреннего», то на этой «выставке» в ходу иные «картинки». И «Василий Фёдоров» «хорошо идёт» лишь при условии, что он «из Парижа и Лондона».

Кстати, ещё о псевдонимах. И. Масанову Шершеневич сообщал следующее: «Мои главные псевдонимы: Венич (“Голос Москвы”) и В. Гальский (“Утро России” и “Раннее утро”) – корреспонденции с фронта во время войны. Дормидонт Буян и Георгий Гаер – литературные по всем альманахам и журналам футуристического периода. Пингвин и Аббат-Фанферлюш – по театральным журналам (“Театральная Москва”, “Зрелища”, “Киногазета” и др.). Случайно – Векша, В. Ш., Хрисанф (совместно с Львом Заком) и М. Россиянский (с ним же) – по “Мезонину поэзии”…» В «Великолепном очевидце», однако, о Льве Заке пишется несколько иное: «Это он был Хрисанф…» И чуть дальше: «… [он] боролся под фамилией Михаила Россиянского с беспредметностью неологизмов Кручёных».

С начала 10-х годов у Шершеневича складываются дружеские отношения со сводным братом известного философа С. Франка – художником, поэтом и филологом-любителем Львом Васильевичем Заком, вскоре эмигрировавшим. В 1913 году в недрах созданного ими сообща крохотного издательства «Мезонин поэзии», в приватных беседах Льва Зака и Вадима Шершеневича и в их «открытых письмах» друг другу («Перчатка кубофутуристам» М. Россиянского и «Открытое письмо М. М. Россиянскому» Шершеневича) вызревает, ещё как бы внутриутробно, теория отечественного имажинизма, к которой Шершеневич обратится несколько лет спустя.

В это же время Шершеневич переводит и активно пропагандирует в России творчество вождя итальянских будетлян Ф. Т. Маринетти – а во время пребывания последнего в Москве состоит при нём в качестве гида-переводчика – и пишет статьи о футуризме.

В период непродолжительного сближения «Гилеи» (группа кубо-футуристов: братья Бурлюки, Маяковский, Кручёных, Лившиц, Хлебников) с эгофутуристами у Шершеневича завязываются личные отношения с Маяковским. Заметим, что поэтика раннего Маяковского решительным образом повлияла на практику «левого крыла» (Шершеневич, Мариенгоф) имажинизма, что бы ни говорил об этом сам имажинизм в лице своих вождей. Впрочем, ничего зазорного в этом влиянии нет. И говорим о нём не в упрёк, но скорей в похвалу. Вместе с тем, сопрягая эти имена (Маяковский и Шершеневич), корректней было бы, наверное, говорить и о каком-то «неравнообъемном», но – взаимовлиянии.

В это время (начало 1914-го) Вадим Шершеневич, очевидно (сам он это отрицал), редактирует второе издание футуристического сборника «Дохлая луна»), что приводит его к острому конфликту с Бенедиктом Лившицем и осложняет дальнейшие отношения с кубофутуристами. Добавим, что конфликт этот освещён Лившицем в книге «Полутораглазый стрелец»), на наш взгляд, не слишком объективно. Суть его, Лившица, обвинений сводилась к тому, что «для того чтобы поместить свои жалкие подражания Маяковскому, Шершеневич не постеснялся выбросить из “Дохлой луны” пять вещей Хлебникова». Но, казалось бы, безупречная позиция Лившица – защитника интересов неспособного за себя постоять Хлебникова – имеет свои слабые стороны. Он не упоминает, что кроме хлебниковских стихов из сборника было исключено и одно его, Б. Лившица стихотворение (два остались), а из опять-таки его, Лившица, статьи были исключены следующие слова: «Только в нашем отечестве, где с лёгкостью, не возбуждающей недоумения, появляются всякие эгофутуристы и акмеисты – эфемерные и пустотелые…» (Лившиц Б. Освобождение слова // Сборник единственных футуристов мира – поэтов «Гилея». С. 7). Выпад этот был направлен в первую очередь против В. Шершневича и Н. Гумилёва; первый незадолго до этого упоминал в статье «незначительного» Лившица, а второй усмотрел в тогдашних стихах Б. Лившица «дешёвую красивость» (Гумилёв Н. Письма о русской поэзии. С. 169).

Можно было бы вменить Вадиму Шершеневичу некое «шляхетски-ветреное» непостоянство. Действительно, за 1913–1914 годы он успел побывать в стане символистов, слегка пококетничал с акмеизмом и затем – уже в качестве эгофутуриста – пошёл на альянс с «Гилеей». Но не будем столь строги к двадцатилетнему – юноше? молодому человеку? – талантливому, самолюбивому, самоуверенному, но себя явно ещё не нашедшему.

Между тем наступило лето 1914-го. За годы войны «вольноопределяющийся Вадим Шершеневич» выпустил несколько книг: сборник стихотворений «Автомобилья поступь», сборник статей о футуризме «Зелёная улица» и поэму в духе времени и модной «теории монодрамы» «Быстрь». Поэма, или, как гласил подзаголовок, «трагедия великолепного отчаяния», «Вечный жид», написанная в 1916 году, увидела свет уже после революции.

1917 год позволил Вадиму Шершеневичу (и не одному ему, ограничив себя рамками имажинизма, назовём ещё Есенина и Мариенгофа) снять погоны вольноопределяющегося. Отметим в связи с этим любопытный факт. На полях «империалистической бойни» не погиб ни один не то чтобы крупный, но даже «средний» русский писатель. В то время как, положим, французская и английская литературы понесли серьёзные потери. И остаётся недоумевать: то ли царская администрация проявляла трогательную заботу о «культурных кадрах», то ли сами литераторы умели и отчизне послужить, и «дар напрасный» сохранить. Тут следует, наверное, учесть и ту роковую роль, которую сыграл родившийся в нейтральной, цветущей Швейцарии подлый лозунг пожелания «поражения своему правительству», адресованный, правда, в первую очередь пролетариату, «у которого нет родины». Слегка забегая вперёд, заметим: службу в Красной Армии (во время гражданской войны) отечественные поэты и писатели в подавляющем большинстве своём сумели «закосить»! И это при поголовных мобилизациях и «жестокости комиссаров»! И воевал «за красных» едва ли не один Константин Вагинов, менее всего к этому пригодный «эллинист». И сын жандармского полковника вдобавок.

Итак, 1917 год. Шершеневич, если придерживаться устоявшейся терминологии, его скорее принял. Но принял отнюдь не с тем восторгом, с которым другой будущий имажинист, Анатолий Мариенгоф, восклицал: «Я только счастливый безумец, поставивший всё на октябрь!» Куда более трезвый Вадим Шершеневич («романтическая пудра» образца 1913-го за годы войны осыпалась с его мужественного лица) отнёсся к «октябрю» как к некоему природному катаклизму, «не принимать» который глупо, коль уж скоро он случился. Кстати, прояснить истинное отношение Шершеневича к «октябрю» (да и «февралю») поможет излюбленный им самим приём – сопоставление сегментов текста, содержащих то или иное «ключевое», или в имажинистских терминах «лейт-слово». Итак, посмотрим, в каком контексте у Шершеневича возникает «революционное» прилагательное «красный». (Любопытно, что в стихотворениях до 1917 года этот цвет практически отсутствует в его палитре.)


«Лошадь как лошадь» (стихотворения 1915–1919 гг.):

«Бесстыдному красному закату»;«Заплаты красные измятого лица».

«Крематорий» (1918):

«Кто-то самый безумный назвал революциейменструациюэтих кровавых знамен».

«Итак итог» (1926):

«Демонстрация красных прыщей».

Закончим этот отнюдь не исчерпанный данными примерами перечень достаточно рискованной шуткой из письма В. Шершеневича за границу (январь 1924 года. Речь идёт о продолжении издания имажинистского журнала «Гостиница для путешествующих в прекрасном»): «Нужен журнал, как еврею октябрезанье».

Но избави нас Бог пытаться делать из Шершеневича чуть ли не «героя сопротивления»! Все эти фразы – с неврастеническим оттенком бравада «всё понимающего» интеллигента, и не более того. Лишнее подтверждение тому находим в только что цитированном письме А. Кусикову в Берлин (речь идёт о Есенине): «О Сергее. Он вышел из санатория и опять наскандалил. Хорошо раз, но два – это уже скучно и не нужно. Снова еврейские речи, жандармы и прочие прелести человека, который думает, что ему всё сходит с рук. Мне очень жаль Серёжу, но принципиальной глупости я не люблю».

Итак, «приняв» (скорей похожее на «приняв меры»), Шершеневич «включается в работу», даже делает частушечные подписи к политическим плакатам «Окон РОСТА». Но «лиру отдавать» явно не спешит. Единственная, наверное, попытка такого рода, к счастью для Шершеневича-поэта, закончилась полной неудачей. В вяло написанном, затянутом (20 строф) стихотворении «Украина» (1925) появляется, как Deus ех machina, сам В. И. Ульянов-Ленин. Однако эмоциональный фокус стихотворения не здесь, но в строфе, долженствующей продемонстрировать бесчинства белых на свежеиспечённой «Украине». А выглядят эти бесчинства следующим образом:

Ребята радостно свистели,К окну прижавшись, как под гамПоручик щупал на постелиПриятно взвизгивавших дам.

Роль Ленина, в сущности, сводится к роли разрушителя описанной выше гармонии (доволен «поручик», явно довольны и «дамы», а про хлопчиков – известных любителей до подобных зрелищ – и говорить не приходится).

На страницу:
4 из 6