bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
5 из 8

– Сейчас… – с трудом выговорил я. – Надо… Проверю показания приборов…

По серому цементному полу среди пыльного железа, среди множества уродливо изогнутых трубопроводов я бродил.

Я был мертвецки пьян и абсолютно трезв.

«Нет, это совсем не та жизнь, которой я хочу жить, совсем не те чувства, которые хочу испытывать!» – говорил я себе.

Я трогал маховики задвижек на насосах, прислонялся лбом к холодным металлическим стойкам, вспомнил о ноге, сожженной Раскорякой в топке котла, вспомнил о том, как спросил о его возрасте.

Я прижал глаз к слюдяному окошку котла.

Пламя бушевало в замкнутом объеме трапециевидной топки. Струи раскаленного газа, завихряясь, напряженно гудели.

Я впустил свой взгляд внутрь топочного пространства, где огнеупорный кирпич светился так, словно был прозрачен, и оттуда обернулся к себе, смотрящему через окошко.

«Всё – сновидение: ракетоносцы, коммунистические лозунги, христианские соборы, жидкие волосы Раскоряки, то, что я пьян, и то, что было с парикмахершей, – ощутил я, глядя на себя из топки. – В этом сновидении страшен только один момент. Момент смерти. Но и это не вся правда. А вся правда в том, что и сновидение это, – и вот почему я спросил его о возрасте, вот в чем был тайный смысл вопроса, мы не для себя смотрим, но для кого-то всевластного и несправедливого, для которого сон наш – развлечение».

Когда я вошел в каптерку, Люся, по-прежнему голая, замерзшая, сидела на топчане и плакала.

Я опустился на топчан рядом с ней.

– Ты меня совсем не любишь! Совсем! – проговорила она, шмыгая сопливым носом. – Как со шлюхой! Даже не разделся!

Крупные слезы падали на ее колени. Спина была сутуло искривлена, гладкие овальные складки жира кольцами сложились на мягком животе, прикрывая рыжий шелковистый пах. И темнела, чуть выпятившись, лунка пупка.

Я наклонил ее голову к своей груди и сказал:

– У тебя красивые ноги.

Она взглянула на меня полными слез глазами.

– Ты правду говоришь? – спросила она.

Я кивнул.

Она отыскала носовой платок, шумно высморкалась и улыбнулась.

– У меня с собой пирожные есть, – прошептала она доверчиво.

Через пять минут канцелярский стол с подложенными под стекло календарем и порнографической открыткой, заменявшей Раскоряке по ночам женщину, был устлан дюжиной разноцветных салфеток с эмблемами какого-то фестиваля в уголках. Вновь одетая в узорчатые чулки и лакированные туфельки Люся выставляла на стол привезенные сласти.

– Мне такой дурной сон приснился сегодня! – ворковала она. – На огромном поле – миллион людей. Стоят квадратами, как военные на параде. И ждут. И я тоже с ними стою и думаю: а чего мы тут все ждем?

Она захихикала.

«Тарелочки принесла», – отметил я, следя за тем, как последовательно она извлекла из своей сумищи тарелки, розетки, пирожные, банку с вареньем.

– И восходит из-за края поля солнце, – продолжала она. – И само собой делается серебряным. И я вижу, что это не солнце, а глаз в небо поднялся. Большой прозрачный глаз. Смотрит на меня сверху сердито.

Чай дымился в чашках.

Тошнотворно кружилась голова.

Я с трудом пихал в себя сладкие куски пирожного.

Люся сидела напротив меня, закинув ногу на ногу. Она была почти счастлива.

– Давай я тебе сделаю модную стрижку! – вдруг воскликнула она. – Совершенно бесплатно!

И показала в воздухе движение пальцами, будто на пальцах у нее ножницы и она стрижет ими.

– Нет, – ответил я.

– Ну почему? – она капризно надула губки. – Мне так хочется!

– Зачем мне модная стрижка?

– А зачем все делают? Чтобы было красиво.

– Я и так красив, – сказал я и добавил: – Пойду приму душ. А ты ложись.

«И сколько было уже в твоей жизни не той жизни, не тех женщин, не тех чувств!» – произнесла, попав в мой замедленный взгляд, ее яркая красная блузка.

В холодном вертикальном гробу, обложенном изнутри глазурованным кафелем, я стоял. Под моими ступнями была скользкая деревянная подставка, ощущать которую я более всего брезговал. Ледяной дождь с силою падал на мою голову и на мои плечи из кривой лапы раструба, прикрепленной к стене на кронштейнах. Когда я резко открыл кран, дождь ударил меня жгучим холодным потоком, так что сердце мое совершило кульбит и зачастило.

Так я стоял минут пять, пока головокружение не прекратилось. Тогда я тронул кран горячей воды и, ощутив тепло, не выдержал искушения и открыл кран полностью.

Гроб постепенно наполнился туманом, кафель запотел, и лампочка в матовом плафоне расплылась мутным пятном.

Я стоял под горячими струями воды и смотрел на склизкую забухшую дверь.

«Вот – я», – подумалось мне.

И я понял, что «Вот – я» – и есть этот гнусный запотевший гроб, от пола до потолка заполненный паром. И что в сущность этого «Вот – я» входят все мои мысли, опьяненное алкоголем сознание, усталость и тоска после попытки слиться воедино с женщиной, которую я не любил.

Потом на моем месте оказался Раскоряка. Худой, уродливый, он стоял в этом самом гробу, сладострастно млея в горячем паре и держа перед глазами в дрожащих пальцах свое одномерное глянцевое сокровище, с которого на него все так же одинаково взирала без осужденья и любви вечно улыбающаяся шлюха с вечно разверстыми ногами.

«Нет, – сказал я себе. – Это взрыв случайной мысли. Я застрахован от такой судьбы. Я отлучен от этого гроба тем навсегда остановившимся мгновением, когда в полутемном зале, где я стоял один и никого не было рядом со мной, в огромнейшем зале, где в пустоте пространства переливались жестким блеском мраморные колонны и краснели ряды бархатных кресел, в фантастическом зале, где на возвышении сцены спиной ко мне под тяжелым старым органом, трубы которого сияли серебром, сидел музыкант, звучало, как высшее сокровенное знание, обращенное только ко мне, только мне одному передаваемое кем-то, кто не человек был, то неземное адажио. Я был тогда безгрешен телом и светел сердцем, я не мог обмануться».

Не знаю, какие шлюзы открылись в моей памяти, какие пути в ней стали свободными, но тихо и торжественно оно зазвучало вновь.

И текла вода, и вода звучала, и я слушал его, и я слушал воду… И не стесняясь, в голос рыдал, хватаясь за скользкие стены, зажимая глаза ладонями.

Когда я вернулся в каптерку, топчан был застелен чистыми простынями и на них, на белой накрахмаленной наволочке, положенной на скрученный ватник, спала Люся. Поклонница уюта, она везде носила с собой этот уют. На спинке и сиденье стула аккуратно были разложены и развешаны ее вещи.

Я смотрел на ее вещи, я смотрел на ее лицо.

И ее вещи и ее лицо почувствовались мне очень беззащитными и даже более – легко уничтожимыми.

«Ведь есть же кто-то, кто больше жизни любит это живое существо, кому дорога́ каждая складочка, каждая родинка, каждая царапинка на этом теле, – подумал я с мгновенной болезненной жалостью к ней. – И как же тот, кто ее любит, должен сейчас меня возненавидеть!»

Я вышел во двор.


Начинало светать. Небо вновь затянуло тучами, но из глубины воздуха мягко струился серый предутренний свет.

Я стоял у раскрытой двери возле здания котельной.

Высокая кирпичная труба уносилась предо мной в низкую муть неба, тяжелый корабль Травматологического института сел в тумане на мель, и окна его погасли.

Было холодно и очень тихо. Словно все вокруг прислушивалось к грядущему утру, примеривало себя к будущему свету.

«Что же случилось со мной вчера? – думал я, внимая холоду и тишине. – Какой-то странный взрыв. Что-то разрушилось».

«А она? – подумал я о Люсе. – Для нее что такое вчерашний день? День, в который для меня что-то разрушилось».

И вдруг все это я увидел как бы со стороны, но не из себя и не из нее, а с какой-то иной, отстраненной от нас точки в пространстве.

Здесь, рядом с этой гадящей смертоносным дымом трубой, в этом мрачном кирпичном здании, напрочь лишенном какой-либо красоты, возле огненных топок кипящих котлов спит мирным сном совсем еще неопытная молодая женщина, не прочитавшая за свою жизнь пяти книг, но которой непонятно за что, непонятно для чего является в сновидении Всевидящее Око, а я стою здесь, снаружи этого мрачного здания, и меня окружает серый предутренний свет. И эта женщина только что отдала мне себя, то есть позволила, разрешила, захотела, чтобы я проник в тайная тайных живота ее, туда, где может зачаться новая жизнь, позволила, не раздумывая, зло это для нее или благо, от Бога я или от дьявола, но потому лишь, что она любит меня. И что я могу сделать ей за ее любовь праведного, такого, что действительно было бы для нее благо?

И я понял: единственное благо, которое я могу для нее сделать, это навсегда избавить ее от меня. И сейчас же мне стало ясно, что я так и сделаю.

И я поклялся и этим мрачным зданием, и этим робким светом, и – что было страшнее всего – самим собою, что никогда более я не позвоню ей по телефону, не приду к ней и не приглашу ее к себе, не напишу ей письма, не потревожу ее, как бы ни был я пьян, болен, одинок, никогда более не воспользуюсь жертвенностью ее любви!

И я сдержал свое слово: после этой ночи мы больше не виделись.

Я вернулся в каптерку и сел рядом с ней на топчан.

Меня валила усталость.

Время от времени, не пробуждаясь, я как бы сбрасывал с себя часть дремоты, чтобы пройти в котельный зал и проверить горение в топках.

Однажды сквозь полусон кто-то отчетливо произнес надо мной:

– Все!

Слово упало подле меня и разбилось.

«Кто все?» – спросил я.

За окном рассвело, когда, глядя на спящую Люсю, я увидел ту юную женщину, которая была с девочкой на набережной.

Она возникла из пустоты, как прозрачное видение, воздушно, солнечно – лишь взгляд…


А дальше вот что произошло: я ее снова встретил!

Часть вторая

8. Адажио Альбинони

На табличке, прикрученной шурупами к двери со стороны коридора – а мальчик уже легко, бегло читает, – надпись «БУХГАЛТЕРИЯ».

За дверью – комната.

Более часа мальчик сидит в ней на тяжелом казенном стуле, окруженный громоздкими канцелярскими столами, которые беспорядочно завалены картонными папками, листами использованной копирки, стопками государственных бланков.

Семь лет ему. Он сероглаз, худ и очень сильно загорел за летние месяцы. Загорелость его лица и шеи особенно заметны оттого, что несколько дней назад его остригли наголо и все участки кожи, которые были покрыты волосами, теперь выглядят белыми.

Напротив него ссутулилась над бумагами женщина, рано увядшая, некрасивая лицом. Она непрерывно пишет в серых конторских книгах.

– Тетя, – наконец произносит мальчик, – можно мне послушать музыку?

– Ты хочешь на репетицию? – спрашивает она, не прекращая работы.

– Очень.

Женщина снимает очки и устало смотрит на мальчика.

– В прошлый раз репетировали Шостаковича. Эта музыка не для детского восприятия.

– Я люблю ее слушать, тетя.

– Хорошо, – уступает она. – Но ты опять будешь сидеть на хорах у стенки, потому что в партере тебя могут увидеть. Ты ведь знаешь, на репетициях нельзя находиться посторонним.

– Меня никто не заметит, – обещает мальчик.

Женщина – тетка мальчика, двоюродная сестра его матери. Когда матери не с кем его оставить, мать приводит мальчика в филармонию, где тетка работает бухгалтером, чтобы тетка за ним присмотрела.

Они идут по коридору, через лестничную площадку, мимо железной шахты лифта, проникают за бархатную занавеску, останавливаются, но лишь на секунду, тетка толкает невидимую дверь, и мальчик оказывается в желанном мире.

– Садись! – шепчет тетка, подпихивая его к длинному дивану возле стены.

И на цыпочках, как бы умаляя себя, крадучись уходит.

Вот он – под ним, перед ним, над ним, – этот великолепный торжественный зал с мраморными колоннами, серебряным органом, рядами красных кресел и высоким сводом! Но мальчик не усаживается на диван, как было ему наказано; огибая зал по периметру, он идет по упругим бесконечным коврам, совершенно скрадывающим шаги.

На пустых хорах темно. Внизу ярко освещена сцена. За пультом органа – органист. Музыканты одеты не в черные концертные фраки, а в будничную одежду. Они о чем-то переговариваются, спорят, внезапно разругались друг с другом. Оглушительный звонкий хлопок – падение на пол пюпитра. Тишина.

И сразу…

Звучание органа!

Музыка.

Она плавно отделилась от тишины, поднимается ввысь, постигая свободу, заполняя глубокий сумрак зала.

Мальчик один на хорах; вся ее светоносная мощь обращена на него. Он ли внутри нее или она в нем? Что-то переменилось в мире. Он смущен, взволнован. Его пальцы жаждут осязать земное, что музыке не принадлежит. Он трогает холодный мрамор колонны.

Он никогда не слышал такой печальной музыки. Как она красива!

Но нельзя, чтобы так долго было так мучительно печально! Если этот восторг продлится еще минуту, сердце не выдержит.

Потупив взгляд, он медленно ступает по ковру. Облезлые носы его изношенных ботинок удивляют его. Как могут одновременно существовать эти уродливые носы и эта музыка? Ведь это две разные правды. А он знает: правда должна быть одна.

Наконец музыка угасает, прощается с ним.

Смолкла.

И опять потекла из своего таинственного истока.

Скрипки поют.

Откуда она явилась в этот зал? Она не могла явиться из-под грубого волоса смычков или из металлических труб органа. Она явилась из какого-то неведомого далека, названия которого он не знает, но где так прекрасно. Поэтому исток ее и сокрыт в тайне. Не приближайся к нему – исчезнешь!

Мальчик почувствовал удушливое стеснение в груди.

Сейчас наступит смерть…

И вдруг – словно глубокий спасительный вдох!

Я ЖИВУ! Я ЕСМЬ!

Лавина безбрежной радости подхватывает его!

Колонны, люстры, ковровые дорожки – всё, мерцая, расплывается.

«Отчего я заплакал? – не понимает мальчик, растирая слезы ладонями по щекам. – Ведь я так счастлив…»

9. В старом финском доме

Я стоял перед холодным пустым домом. Снежные сугробы окружали меня, а дом в ночной полутьме был огромен и возвышался среди сугробов неколебимо и мрачно. Сто лет назад его поставил зажиточный финн для многочисленного своего семейства, которому предназначалось жить здесь, умножать богатство и плодиться, и потому он был воздвигнут на основании из гранитных глыб, сложен из прочных бревен и накрыт железной крышей, в скосе которой чернело сегментом чердачное окно. Хозяин его, следуя тогдашней архитектурной моде, с двух сторон пристроил к дому веранды с витражами из разноцветного стекла и вознес над ним высокую башню, с верхней площадки которой открывался вид на залив. Но через полвека другой человек, обратив взор свой на север, сказал: «Граница Финляндии проходит слишком близко от нашего Ленинграда. И поскольку мы не можем отодвинуть наш Ленинград, мы отодвинем финскую границу!» Границу отодвинули, а потомки строителя дома, спасаясь бегством, дом навсегда покинули.

И вот, спустя еще одну жизнь, я, кого безымянный финн не смог бы даже предположить в своем воображении, стоял перед его детищем. В кармане моего тулупа тяжелела связка старинных ключей. Я сжимал ее в горячих пальцах.

А как случилось, что я оказался ночью за несколько десятков километров от города один перед этим домом со связкой ключей от всех его замков?

Изначальный смысл бытия. О том, что история человечества задумана не на Земле, я догадывался. Она лишь творится на ней. Хотя лучше сказать – воплощается. Замысел, возникший там, воплощается здесь. Именно потому загадка истории так притягивала меня. Я жаждал увидеть это сокрытое «там». Было время, когда я предполагал, что на развитие нашей истории неведомым образом влияют высокоразвитые цивилизации, имеющие пристанище во Вселенной. Прочитав конспект Зигеля, перепечатанный на пишущей машинке, я в течение нескольких месяцев верил в летающие тарелки. Вглядываясь в вечернее небо, красно-золотое, покрытое черными контрастными облаками, которое всегда производило на меня сильное впечатление, я мечтал увидеть эти космические аппараты, беззвучно и зловеще скользящие меж облаков, и умолял небо послать мне встречу с их обитателями. Но идея пришельцев рухнула, когда я понял – и это было самое привлекательное, – что разгадка тайны лежит за пределами материального мира. Разгадка пряталась за чертой… смерти. Чтобы подойти к ней, надо было пересечь черту. Но как это сделать, не исчезнув, не превратившись в ноль, не перестав быть, но вернувшись невредимым, с победою, держа сокровище в руках? И уже тогда я начал сознавать, пусть короткими мгновениями, всплесками воображения, невероятными фантазиями, что ответ надо искать в Небе мистическом, духовном, которое пишется с большой буквы, и что ни университет, ни вся историческая наука не помогут мне в моем деле. Как бы глубоко ни проникал человеческий разум в загадку творения, он никогда не сможет достигнуть последней отметки, исходной точки, то есть первопричины. Я читал историков и видел (нельзя было не увидеть!): поколение за поколением приходило на планету только для того, чтобы в сотый, в тысячный раз разодраться из-за ее богатства, пролить моря крови и исчезнуть с ее лица, не забрав с собой никакого богатства. Было все одно и то же, если смотреть изнутри жизни каждого отдельно взятого поколения. Но если взглянуть на совокупную деятельность нескольких сотен поколений, то таинственно, обрывками, как сыпь грозного неизлечимого заболевания, начинал проступать некий рисунок. И вот он-то уже явно создавался не летучим человеческим умом, способным ориентироваться в продолжение одной исторической эпохи, но каким-то иным, величайшим Умом, которому с высоты его знания открывалась вся панорама. С ним и желал я войти в соприкосновение. Кто он будет, я не представлял. Злым он будет или добрым, мне было все равно. Как это произойдет, я не ведал. Но мне предчувствовалось – и я верил в мое предчувствие, – что меня однажды неожиданно озарит, как апостола Павла на пути в Дамаск; я вдруг что-то увижу, мысленный мой взор пронижет какую-то преграду и, пронизав ее, попадет именно туда, где будет ответ. У меня было ощущение, что именно для этого я родился, что именно этим желанием я отличаюсь от всех остальных людей, что я этим Умом отобран из среды человечества для того, чтобы мне была вверена высочайшая тайна.

«Хорошо было бы уехать куда-нибудь в горы или к морю, – мечтал я, – и там, в покое и тишине, вслушиваясь в молчащий космос, проникаться его дуновением».

Я алкал сокровенных знаний. Я не лукавил. Это была правда. Но над каждой правдой есть еще правда. Бо́льшая. Со временем я понял их нескончаемость друг над другом. И большая правда заключалась в том, что я искал пейзаж для своей новой любви. А это значило, что новая любовь была для меня сейчас дороже самых сокровенных знаний.

О, как я хотел любви! Та юная женщина, светло и кратко мелькнувшая в праздничный вечер, – она была причиной и связующей события нитью! Мне все чудилось, что любовь к ней откроет мне невиданное наслаждение. И я томился по этому наслаждению. Наслаждению как познанию сущности жизни. Наслаждению как полному слиянию с нею, растворению в ней без остатка, переходу в иное, духовное состояние. Я был уверен, что испытаю чувство первозданно прекрасное, чистейшее, какое испытал первый человек Адам, впервые познав первую женщину Еву. Самая первая огненная вспышка при слиянии мужчины и женщины, озарившая разом весь мир и все изменившая. Как это произошло? Какой костер, какое пламя зашумело посреди Вселенной, озаряя ее иным, не звездным светом?

Я уже не мог представить своего счастья без этой женщины.

В течение двух недель я приезжал на ту автобусную остановку и бродил по окрестным улицам. Я забросил университет; работа в котельной, моя комната над перекрестком, книги – вдруг все надоело мне. Я понимал: искать эту женщину бессмысленно. И тем не менее я упрямо верил, что снова встречу ее. На чем была основана моя сумасшедшая вера? Я никогда прежде не чувствовал столь ярко, как навстречу мне движется любовь. Это были удивительные, очень светлые дни. Мне казалось, я осязаю ее приближение физически. И одно лишь угнетало меня: то, что однажды я уже предал эту новую любовь, один раз уже изменил ее красоте и неповторимости – ночная пьяная встреча с парикмахершей в котельной, – и теперь любовь моя не кристально чиста от самого своего начала, но запятнана. Совсем немного. Но мне мечталось, чтобы она была чиста совершенно. В ее кристальной чистоте и должна была зазвучать главная нота. Не падший рай – вот чем я грезил. И для этой новой любви я выбирал новый, прекрасный пейзаж. Он непременно должен быть свободен от какой-либо моей памяти. В этом пейзаже в прошлом не должно было быть ни одной женщины. Он предназначался только для нее.

Тогда и встретился мне старик, живописный, беловласый, одетый в теплые ватные брюки и ватник и перепоясанный флотским ремнем. Он напоминал лесного царя, не будь на нем этот ремень с рельефной пятиконечной звездой и якорем. Он шел впереди меня в туннеле подземного перехода, где людская толпа устремлялась с одной стороны проспекта на другую, и катил за собой тяжело нагруженную двухколесную тачку. Когда тачку надо было втащить на каменную лестницу, я неожиданно подхватил тачку сзади и помог ему. Он благодарить меня не стал, но так лихо подмигнул синим глазом, что мне почудилось, будто передо мной, внезапно блеснув, открылся глубокий небесный простор. Мы шли рядом и говорили. Старик охранял финский дом на Карельском перешейке недалеко от Финского залива, отданный под летнюю дачу детскому саду. Осенью, зимой и весной помещение пустовало; детей привозили в конце мая и увозили обратно в город в последних числах августа. И я вдруг спросил его: можно ли устроиться на такую же работу по соседству? «Вот куда я приведу ее!» – мгновенно понял я. «Почему нельзя? – сказал старик. – Прохор жить приказал долго. Место есть».

Прощаясь с Раскорякой, я подарил ему на память свой шерстяной свитер с широкой белой полосой через грудь, который всегда вызывал у него завистливые взгляды. Он сразу же надел его на себя, и стеснительная детская улыбка запрыгала по его губам. Свитер был велик ему в плечах, и именно это ему больше всего понравилось.


Дом возвышался надо мною, окруженный спящими до весны деревьями.

Я взошел на крыльцо и отпер кованым ключом дверной замок.

Запах сушеных трав хранился в глухих узких сенях. Тьма была так густа, что я на секунду потерял чувство ориентации.

Я проник в комнату. Комнат было по четыре и в первом, и во втором этаже. Ближний к центру дома угол в каждой из них занимала от пола до потолка печь, украшенная изразцами. Печи были объединены в единый вертикальный столб, имеющий в сечении форму ромба и пронизывающий дом снизу доверху. Еще утром, принимая охраняемые постройки у бригадира сторожей, я был удивлен величиной дома, когда попал в эти просторные комнаты. Широкая лестница, ведущая с этажа на этаж, гладкие дубовые перила, массивные двери, тяжелые медные ручки дверей – я вдохнул в себя тревожный дух частной собственности, и пленяющий, и обескрыленный.

Я плыл между кубиками крохотных тумбочек, между рядами металлических детских кроваток. Заледенелые окна голубовато сияли в темноте, словно глаза великана, заглядывающего в дом снаружи. Что-то мягкое сжалось под моей ногой. Я отпрянул в сторону, нагнулся, чтобы разглядеть, на что я наступил, и поднял труп обезглавленной тряпичной куклы.

По деревянной лестнице я поднялся на второй этаж. Ступени кричали, пока я поднимался.

И здесь во всех комнатах стояли пустые детские кроватки.

Я остановился у двустворчатых дверей, прочно заколоченных гвоздями. Тот, кто открыл бы их, шагнул в пустоту. Балкон был разобран. Из тела дома, как две обломанные кости, торчали наружу два бревенчатых кронштейна.

Марш за маршем я взошел на самый верх башни. Она возвышалась над крышей дома на два этажа. Венчал ее железный конус с обломком иглы флюгера. Верхняя часть башни была застеклена, давая зрителю возможность кругового обзора. Старинный столик, пустая бутылка из-под вина, два стакана, забытая губная помада – воспитательницы детского сада светлыми северными ночами забывали в этой поднебесной высоте о своих оставленных в городе равнодушных мужьях, о том, что жизнь полна однообразия и труд тяжек, и лучи закатного солнца золотили их хмельные нежные очи.

Настороженно вслушиваясь в мое сильное дыхание, дом наблюдал за мной.

«Смотри!» – сказал я моей возлюбленной и ударил ладонью по оконной раме.

Примерзшее окно отворилось наружу со звуком выстрела. Тонкие пластины зеленоватого льда хрупко посыпались со стекол.

Убеленные снегом вершины деревьев стояли вровень с нашими лицами. Над горизонтом дрожащим огнем горел Сириус. И легкое облачко, пугливо озираясь на яркую звезду, быстро скользило по черному небосводу.

На страницу:
5 из 8