bannerbanner
Сны на горе
Сны на горе

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 5

Проснулась я от того, что надо мной наклонился брат, делая непонятные знаки.

На какое-то очень короткое сумасшедшее мгновенье мне показалось, что он зовет меня к себе, чтобы сделать меня своей женой.

Наверное, на лице у меня это все обозначилось, потому что брат близко погрозил мне пальцем перед носом: «И думать об этом не смей!»

А потом поманил за собой, приложив палец к губам.

Я безропотно двинулась следом, то и дело натыкаясь в темноте на послесвадебный разгром и вскрикивая от острых углов.

Вышли на веранду, где стояли похожие на присевшие привидения кресла в белых летних чехлах, и спустились по ступенькам на мокрую от росы дорожку с сонно похрустывающим гравием.

Брат выкатил из сарая старый велосипед, посадил меня за калиткой на раму, и мы покатили в темноте, так что я видела только круг от велосипедного фонарика на дороге да на руле загорелые руки брата с подвернутыми белыми манжетами.

Когда мы свернули с проселочной дороги и въехали под ветки, покатили прямо по лесу, я подумала, что брат все еще пьян, и даже немного испугалась, но тут же подумала вроде: «Чем хуже – тем лучше».

Нас обдавало брызгами с веток, и мне щекотно стало капать с его волос на шею.

Потом мы внезапно остановились. Я спрыгнула с рамы и не знала, что же будет дальше.

Мы стояли и дышали в полной темноте.

Потом брат повернул меня за плечи и сказал:

– А теперь смотри.

За лесом полыхал пожар. Оранжевое пламя белкой неслось по деревьям, потом взметнулось, полыхнуло в черном, густом, как чернила, небе.

Огромная, круглая, невозможно яркая луна побежала над верхушками деревьев.

Такого я не видела никогда и громко закричала. Брат закричал тоже.

А потом мы оседлали велосипед и понеслись, то теряя, то наталкиваясь на нестерпимо яркий диск в черноте, пока не выбрались на пригорок, откуда луна уже тихо и величаво вплывала в простор над рекой.

Мокрые и исхлестанные ветками до рубцов, мы сидели там, чувствуя полное опустошение и почему-то стыдясь один другого.


О моем замужестве брат узнал постфактум – не знаю, почему я так сделала. Вернее, знаю – в этом и было главное, чтобы он узнал после всех.

Сразу же прилетел, не спал ночь в аэропорту, небритый, вломился утром:

– Вот, я подарок привез, – бросает на пол огромную шляпу-сомбреро, такие почему-то тогда считались высшим шиком.

Из-под шляпы выползает совсем маленький щенок, а лапы большущие, головатый, и сразу лужу сделал.

Мама поднимает брови. Я суечусь страшно, потому что вижу, как брат смотрит на моего мужа. А муж такой – рубашка в мелкую полоску, подбородок выскоблен до синевы, вроде президента американского, если бы тот был клерком.

Я суечусь возле собаки, мама отчитывает брата, муж поправляет запонку, а в это время, как простенько написано у Чехова, вдребезги разбивается все.

Вечером на следующий день пошли втроем в ресторанчик местный. Не клеится. Сидим. Брат говорит:

– А что там ежи? Кажется, дождь начинается.

Муж вскочил, будто его на дуэль через платок вызвали.

А брат усмехается, будто и вызвал, да лень ему пистолет из кармана вытаскивать.

Поправил мужу воротничок в полоску голубую, и вышли мы под дождь.

У нас и правда вылупились в саду ежата. Это мама так говорила: «И откуда взялись, как из яблок вылупились».

Идем, дышит каждый, будто гору тащит. Пришли.

Плавают ежи животами вверх в ящике, а ящик полон воды – дождь в ливень перешел, а мы и не заметили по дороге.

Притащили ежей в дом. Не разворачиваются и не шевелятся. Завернули в мамину кофту шерстяную. Муж молчит, пристыженный. Брат забрал узел с ежами под мышку и спать сердито отправился.

Я вышла, сижу на веранде – жить не хочется. Всех жалко.

Ночью проснулась. Слышу: «топ-топ» над головой. Это ежи ожили, разбрелись по комнате. Заглянула к брату – обратно в кофту ежей собирает, на меня не смотрит.

И такая на меня печаль опустилась – будто открылось, что мой кудрявый брат скоро оставит меня в этой жизни одну.

Расставание

…когда брат ушел по лунной дорожке, я вернулась в наш дом и несколько месяцев жила в его комнате.

Там остались большие часы, которые хрипели и задыхались вместо тиканья, сколько я их помню, но почему-то нравились брату, и он никому не давал их выбросить.

И вот они были – а его не было.

Тогда в первый раз меня поразило, что неживые вещи переживают живых людей.

Я все время думала об этом, чтобы не думать о брате. Не произнести его имени.

И, как о чужом, составляла и рассылала по инстанциям описания – поскольку брат числился «пропавшим при невыясненных обстоятельствах».

Я описывала его родинки – возле ключицы; цвет глаз – зеленый; цвет волос – темные, курчавые; как он одевался – всегда белая рубашка. И никчемность всех этих перечислений меня обессиливала, как будто бы я хватала пустоту.


Но не рассказывать же в этих канцелярских опросниках – про море, про крики чаек, как они пролетали над нашими головами так низко, что виден был белый нежный пушок на брюшках. Как брат вложил мне в холодную после купанья руку горячий камешек на берегу и спросил:

– Что ты чувствуешь?

– Тепло, – ответила я сонно, мы загорали.

– Вот и запомни.

Господи, как я запомнила.


Однажды в шторм, когда взлетали предупредительные красные флажки и пляжники жались к стенке, похожие на нерасторопных пингвинов, мой брат встал перед волной во весь рост, красиво нырнул под нее, и долго потом его голова мелькала среди пенных гребней, на которые даже не могли спустить спасательную шлюпку.

Спасатели матерились и бегали по волнорезу, пляжники кричали бесполезные советы от стены – все покрывал грохот моря, – а я стояла по щиколотку в пене и только старалась не потерять глазами точку, которая была моими братом.

И волны мне его вернули – как тех серебряных рыб много лет спустя, – побитого о камни и волнорез, совершенно голого и почти бездыханного.

Я сама схватила его руками, а уже потом налетели спасатели и другие.


Вопреки мрачным предсказаниям отца, который предрекал брату голодное существование за его «патологическое разгильдяйство», брат никогда не знал нужды и не давал мне ее знать.

Он никогда не «трудился» – он сотворял работу, как и свою жизнь, играючи.

Он был художником, и случалось, неделями не выходил из мастерской. Но в этом не было зубовного скрежета мук творчества – одно сплошное удовольствие и баловство, если поглядеть со стороны. И хотя пот таки заливал ему глаза, он всегда смеялся за работой, и получалось, что и это просто дуракаваляние – себе в радость.

Он был художником-керамиком и ничего лучше для себя придумать не мог. Из земли, воздуха и огня, как Бог вроде, он лепил разных фантастических зверей и не менее фантастические предметы. Придумывал он их на ходу, случалось, в кабачке на салфетке царапал что-то быстро, иногда даже на своих всегда белоснежных манжетах. Больше всего он любил делать львов и пивные кружки – жил он тогда во Львове, где это все приходилось очень кстати. Львы у него все были добродушными и веселыми.

Однажды в печи – это было как раз перед выставкой его работ в Монреале – одного льва от высоких температур разорвало на части. Недолго думая, брат склеил зверя клеем БФ2, а чтобы не видно было швов, тут же настриг из пестрого ковра шерсти и облепил ею по клею весь зад царственному зверю. Так тот и отправился в Монреаль, где был особо отмечен критиками, как плод применения в керамике новых технологий и смешения несовместных материалов.

Иногда Ан, баловства ради, в какой-нибудь сырой кувшин перед обжигом совал стеклянную только что опорожненную рюмку, она плавилась в огне причудливо, кувшин становился ни на что не похожим, сверкал боками, переливался цветами, и опять писали о новых технологиях.

Те работы, которые предназначались для прикладного применения, вроде пивных кружек, были по-дедовски добротными и так ложились в руку, что пиво само текло в рот – знаменитое по тем временам львовское. Брат и жил тогда во Львове, бывшем чем-то вроде европейской Прибалтики для Украины. В этом стильном городе с блестящей от частых дождей брусчаткой, по-европейски увитыми цветами особнячками, с обилием ресторанчиков в красных скатертях и свечами под абажурами брат очень приходился ко двору своим аскетичным щегольством и непреходящими чудачествами.

Машка, та самая его жена, очень любила фланировать у Высокого замка на высоченных шпильках, втягивая по тогдашней моде щеки так, чтобы быть похожей на Брижит Бардо. брат каждый раз, как мог, разнообразил эти прогулки. Любимым его трюком было залезть в своем суперфирменном костюме цвета мокрого асфальта с чуть проглядывающей полоской – из комиссионки – на первое попавшееся на бульваре дерево и притворяться, что боится с него слезть. Пухлая жена Машка топталась на своих каблуках внизу и старалась делать вид, что ничего не происходит. Прохожие, напротив, потихоньку начинали останавливаться и давать брату разные советы. Машка в слезах с многотрудной «бабеттой» на голове уходила домой, а брат, как ни в чем не бывало спускался и шел в первый попавшийся трактирчик с пивом, где наслаждался пенным напитком из им же сотворенных кружек, дно у которых было так глубоко, что возвращался он к Машке уже к ночи, а иногда и вообще забывал вернуться. Его знал весь город, и везде у него были друзья, да и подружки, что уж греха таить.

Но после того самого Монреаля, где пестрозадый лев произвел такой фурор, в столичной газете вышла разгромная статья. Один из прогремевших на выставке наборов для «горивкы» в заграничной прессе назвали «Набор для виски», чем и поставили крест на карьере брата: «Дожилыся украинцы до набору для виски – поклонылыся чужеземний зарази», – было написано в столичном листке.

Брата отправили далеко в Карпаты на какую-то заштатную фабричку горшков, где он очень быстро стал всеобщим любимцем и еще в большем масштабе лепил своих диковинных «злыдней», мавок и лесовиков, так что слава про него от карпатских «полонын» докатывалась до Киева, который ничего тут не мог поделать. На карьеру брату было наплевать, а делал он то, что хотел, и с большим удовольствием отпускал свои фантазии по свету, так что становился все более известным, и в конце концов его восстановили в Союзе художников, который брат ценил за то только, что получал регулярно путевки в Дом творчества в Ялту. А уж там он знал, как использовать эту несомненную привилегию, и продолжал валять дурака и обрастать легендами среди братьев-художников и местного люда.

Стоит ли говорить, что я была его верным оруженосцем на этой Богом поцелованной земле, окруженной горами и осененной криками чаек, плач которых только добавлял соли к радостям жизни – все проходит, так пусть уж проходит так, чтоб не в трудах своих Бог расслабился и улыбнулся.


Помню, как-то в Гурзуфе, который мы предпочитали Ялте за его кривые татарские улочки и лесенки в небо, пока я покупала персики у усатой татарки на углу, его стремительно забрали в милицию и продержали там трое суток, пока я не выкупила. Что он сделал, не могла пояснить ни милиция, ни он сам: «Нарушал» – одним словом. После этого наша хозяйка, тоже усатая, отказала ему от квартиры и он снял себе мансарду напротив того отделения милиции, где его держали.

И вот каждое утро, пока я звала его под балконом – на яростном солнце, от которого дорога казалась белой, – чтобы он проснулся и шел со мной завтракать, на мой крик, как черт из табакерки, выскакивал милиционер из двери отделения.

А уже потом появлялась кудрявая голова над перилами.

Брат сладко потягивался, зевал и всячески демонстрировал, какая у него, у нарушителя, прекрасная тут жизнь, и пока милиционер злобствовал и не мог отвести глаз, брат внезапно четко отдавал ему честь. Каждый раз так неожиданно, что заставал врасплох. И милиционер механически козырял в ответ – и тут же плевал в сердцах и хлопал дверью: так мастерски козырял бездельник, будто родился военным, – не захочешь, козырнешь подлецу.

Все, что ни делал брат, у него получалось, будто он просто родился с этим знанием, и все тут.

В свое время в институте он умудрился дойти до уровня республиканских соревнований, на которых наконец стало ясно, что теннису его никто и никогда не обучал.

Помню, в деревне он – в первый раз в жизни – так взлетел на коня, что голоногие мальчишки даже засвистали, а потом стал сигать через заборы, бабы только горшки успевали с них схватывать.

В тире он предлагал стрелять с завязанными глазами по мишеням, но ни один хозяин, слава богу, не соглашался.

А как-то в лесу, когда нас накрыл дождь, нашел во мху единственную оброненную кем-то сухую спичку и чиркнул о свой пустой коробок – не только разжег костерок, но и не без шика раскурил подмокшую сигаретку, выпуская дым кудрявыми колечками, будто передавал наверх, сквозь нестерпимо зеленую листву, личное свое послание.

Ясно было, что предел такой победительности поставлен будет.

Я понимала это лучше других.

И буквально кидалась на нож за брата – у меня до сих пор шрам на ладони: схватила как-то голой рукой лезвие в ночной разборке.

Ох и досталось же мне от него тогда!

– Никогда не смей становиться между мужчинами! И никогда не смей становиться между мной и моей…

Он тогда не договорил. Грозное слово «судьба» для него было слишком громким, пресное «проблема» было не из его лексикона.

В общем, была у него неназываемая она, которую он предчувствовал.

Вопрос был, в каком обличье неназываемая предстанет и обозначит предел.


…И вот много лет спустя, на горе, где полыхают африканские закаты, будто не болгарская деревушка подо мной, а саванна с длинношеими жирафами, я, дойдя до этого места, в который раз не перестаю удивляться тому, какие капканы нам ставит жизнь.

Совершенно неожиданно для всех – и для себя самого, я думаю, в первую очередь – брат смертельно, именно то слово, полюбил голубоглазого мальчика, которого родила его жена спустя многие годы во всех смыслах бесплодной их совместной жизни.

При этом, когда она ходила беременной, брат не проявлял никакой заинтересованности и даже брезгливо избегал ее, будто бы та носила в себе не дитя, а заразную болезнь.

Когда же на свет появился голубоглазый младенец – брат скоропостижно потерял голову.

– У него десять пальчиков, – кричал он мне в другой город, – на двух ручках. И на двух ножках тоже десять – я проверял. Это мой сын. Я научу его плавать. И ездить на лошади. А еще мы построим дом на горе.

Брат ходил с ошарашенным и пристыженным видом. Такой, наверное, бывает у отступников, которым вдруг явилось чудо и повергло в прах всю их воинствующую безбожность. Да, больше всего было похоже на это – он воспринял младенца как божество, сошедшее лично к нему, чтобы лично его вознести на вершину неземного.

Стоит ли говорить, что он самолично купал, пеленал, кормил из бутылочек кряхтящий комочек. Предъявляя его каждому, желающему узреть чудо, как неопровержимый факт их совместной с сыном избранности.

Мой ветреный насмешник, забияка, ниспровергатель превратился в маниакального папашу-наседку.

Мы не отдалились с ним в это время – просто появилось ощущение, что он стал видеть меня как бы в перевернутый бинокль – я была так неизмеримо меньше открывшегося ему чуда, что перестала как бы быть реальностью.

Двадцать пальчиков божественного явления бросили ему пояс спасения – брат перестал быть изгоем, он упивался обыкновенным человеческим счастьем – жалким и величественным.

В его исступлении уже таилась беда, так мне казалось.

И она не преминула грянуть.

Нет, мальчик не умер.

Он просто оказался не его сыном.

О чем брату и сообщила жена, когда мальчишке исполнилось три года. Она показала ему отца ребенка. Сказала, что уходит к нему, и добавила, что только последний дурак мог не увидеть, что мальчик совсем на него, законного мужа, не похож, а похож на своего настоящего отца – актера областного театра. Мальчик был действительно до безобразия похож на него – героя-любовника и дамского угодника с подвитыми волосами.

Возможно, какие-то несформированные мысли о бессмертии, о продлении, о спасении осеняли в период божественного заблуждения брата. Иначе нелепый факт кровного неродства не должен был бы так его потрясти, смести и уничтожить.

Мы, женщины, не претендующие на бессмертие, можем перенести все.

Мужчины не могут.

Брат не смог.

Он выбрал лунную дорожку и прохладу темных глубин, откуда – раскаявшийся – шлет мне приветы, когда осень очищает берега от летнего угара.

Брат Алик

…когда мое солнце зашло, его отражение как бы высветило других моих братьев и сестру, которых я обошла любовью, растворяясь в одном Ане – так я его всегда звала. Только первым слогом имени, чтобы отличить и в этом, и немало времени прошло, пока губы мои смогли опять складываться в это имя без слез.

Имена других моих братьев, которых всех звали не по-простому – и мой значился Анатолем в честь бог знает почему Анатоля Курагина из «Войны и мира», – мы тоже сокращали.

Нашего старшего звали гордо Альберт, как было принято в провинциальных верхушках в те времена противоестественной дружбы с довоенной Германией – а отец неуклонно следил, чтобы из верхушки не выпасть ни по одному признаку, – звали Альбертом, а был он для всех Аликом.

У него были редкого цвета коричневые в желтую крапинку глаза, и в отличие от двух других братьев был он гладковолос, причем волосы такие мягкие, что ему приходилось спать в специальной сеточке, чтобы утром выйти из дома с волной надо лбом, как того требовала тогдашняя мода. Понятное дело, Ану эта волна давалась одним движением пятерни ото лба вверх. Алик же корпел над ней – в особенности в периоды «бэсамэмучи» и жестокой Эллочки Бостон – другой раз и по часу. При этом был он тихий и застенчивый, как девушка.

Любимое наше развлечение – детворы со всей улицы – было засесть под окнами веранды в винограде и, когда нам казалось, что Алик пытается поцеловать Эллочку, застучать в стекла и заулюлюкать. Думаю, насчет поцелуев мы явно преувеличивали – брат был таким стеснительным, что и глаз не смел поднять на красавицу. А при том, что постоянно ждал наших провокаций, – и вообще старался не шевелиться на краткосрочных свиданиях. Да это и не были свидания – Эллочка просто проводила в его обществе на веранде время в ожидании одного из двух других братьев. Кстати, как только появлялся на веранде младший брат, мы, малышня, как мышата, разбегались по саду – запросто можно было схлопотать «щелбан», а то и подзатыльник – с ним шутки были плохи. Алик же терпел все безропотно и даже раздавал нам конфеты – «подушечки», обваленные в какао, незабвенное и несравненное лакомство тех лет, – и был этот брат такой, что у него даже в мыслях не было нас подкупить этим – просто он был такой.


Теперь я понимаю, что Ан – сокращенное домашними от литературного имени Анатоль – любил старшего брата самозабвенно, как только может младший брат, – пока оба были живы, такая мысль мне, ослепленной своим солнцем, и в голову не приходила. Я вспоминаю теперь, что он в любое время дня и ночи отказывался от меня, от Эллочки, от тайного перекура самокруток в сарае с пацанами, если Алик виновато – он всегда говорил с виноватым видом – спрашивал, не хочет ли тот пойти с ним. Да хоть куда!

Чаще всего они ходили вдвоем на рыбалку. Однажды в жару, спрыгнув с лодки, чтобы охладиться, Алик попал в водоворот – были такие опасные места на нашей тихой речке Унаве с русалочьими заводями и невинными кувшинками по берегам. Алик уже выбрался – он знал, нужно нырнуть до дна, оттолкнуться и вбок, – но Ан преданно кинулся с лодки на выручку, и тут уже его закрутило, а слушал он всегда брата вполуха, когда тот твердил про водовороты. Алик долго нырял за ним, пока и самого опять не затянуло. Все, что мог Алик, – выныривать из последних сил и держать голову брата над водой.

Их пустую лодку в это время снесло течением, и ее счастливо заметил лесник, который сообразил, что что-то не так, и нашел мальчишек уже полуживыми и захлебнувшимися. Причем беспамятный Алик так и не разжимал рук, которыми намертво вцепился в рубашку брата, и потом его сведенные судорогой пальцы несколько часов не могли разжать дюжие лесники.


Точно так же, вцепившись намертво, Алик уже однажды спас брата в далеком детстве во время войны.

Мама часто рассказывала об этих двух случаях после гибели обоих – видимо, в бедной своей голове она таким образом возвращала те прошлые спасения, будто можно было распространить их и на эту, уже состоявшуюся гибель.

Дело было так. Пользуясь затишьем между боями – а жили они как эвакуированные в деревне, которая вопреки расчетам командования оказалась как раз на линии фронта, – она отправила мальчиков на реку за рыбой, основным их питанием.

Золота и даже просто дорогих вещей у мамы для обмена на еду у местных не было, да и те голодали из-за нашествия то немцев, то своих. Вот и рисковали при любой возможности добыть пропитание на реке.

С утра было тихо, мама подошла к окну в классе, рассказывала детям урок, и тут, как в страшном сне, увидела падающие на реку бомбы – прежде чем услышала звук самолета.

Не помня себя, выскочила из класса и понеслась по тропинке через поле к реке, по которой проводила сыновей, – ей казалось, она все еще видит спинки всех троих, у младшенького, как всегда, рукав надорван сзади.

Попрятавшиеся деревенские наблюдали из хат, как она неслась по полю, и говорили потом, что видели ангелов вокруг нее, летящей, – казалось, сами следы за ней взрываются столбами земли, а она добежала.

Двоих, Алика и младшего, вцепившихся друг в друга, уносило лицами вниз по вздыбившейся от бомб воде – только рубашечки пузырились и держали их на плаву. Средний голосил на берегу, полузасыпанный землей.

Она, хоть никогда не умела плавать, чудом поймала, вытащила обоих сразу, выволокла на берег, свалила всех троих в кучу и легла на них крестом, подставляя взрывам свою спину.

Она, вспоминая эту историю, всегда добавляла, что никогда, никогда не чувствовала себя такой счастливой, а сыновей – такими защищенными.

И еще она вспоминала, что долго-долго не могла разжать пальцев Алика на рубашке брата – рукав так и пришлось оторвать.

Младший от контузии оглох, но быстро восстановился, а Алик, надолго потерявший речь, всю жизнь потом немного заикался. Что в сочетании с его виноватыми глазами, уж конечно, никак не добавляло ему шансов в глазах Эллочки потом.

Деревенские же стали особенно почитать «учительшу» и даже как-то просили, чтобы она призвала дождя на высохшее развороченное артиллерией поле.

Но, хоть дождь таки пошел, это не помешало им, когда в село пришли немцы и стали требовать выдать им спрятанных двух коров, указать как на виновного на старшего «учительши».

И вот мама опять из того же злосчастного окна того же класса видит, как Алика ведут по пыли под конвоем два немца, а он плетется со своим всегдашним виноватым видом, и мама знает, что он и заговорить-то после контузии не сможет, даже если с него кожу сдерут.

Она рассказывала, что валялась в пыли и целовала сапоги конвойных, висла на них, не давала увести Алика в рощу, где расстреливали партизан или тех, кто партизаном показался.

Тут объявился полицай-староста и, чтобы выслужиться, стал с умным видом рассказывать немцам, что это вообще городские, не из села, и явно украли коров они.

При слове «корова» – видимо, единственном, которое нужно было знать конвойным, – они остановились и стали задумчиво переводить свои автоматы с Алика на старосту и обратно.

Мама в пыли не дышала.

Староста вытаращил глаза и стал многословно с поросячьими взвизгиваниями доказывать свою невиновность, со лба у него закапало от страха.

Немцы правильно поняли, что этот им как раз и расскажет все про коров. Оставили Алика прямо на дороге и повели несчастного иуду в рощу. Коров он выдал, но его все равно там расстреляли для острастки другим.

Мама пролежала в той пыли до захода – ноги отказывались повиноваться. Алик сидел рядом и все мычал ей про то, что он никогда бы не признался немцам, хоть, как и все в деревне, знал про тех коров. «Горе мое», – вот все, что и могла ему повторять от избытка чувств мама.


Алику вообще во время войны пришлось туже других, потому что был он старшим и маминой опорой. Это его взяла с собой мама, когда пошел слух, что за три километра от села в лагерь привезли русских военнопленных и среди них мамин муж.

Мама с братом добрались до лагеря почти уже к ночи, ни слова не зная по-немецки, маме удалось убедить часовых, чтобы ей разрешили пройти между бараками, выкрикивая фамилию мужа.

И вот они шли в полутьме по узкому коридору, где с двух сторон к ним тянулись руки калечных наших солдат – пока могли двигаться, в плен не сдавались, – и мама выкрикивала: «Суршко, Суршко, Шура!» А эхо разносило: «ш… ш… ш…» и рокотало длинно: «РРРР…»

На страницу:
3 из 5