Полная версия
Сны на горе
Но верх взяли гладиолусы – им мама отдалась вся. Никогда не видела я ничего подобного, и описанию мамины гладиолусы не подлежат.
Это был отдельный мир, выраженный живыми иероглифами четких соцветий, по поводу которых зеваки не имели никакой возможности высказаться – гладиолусы мама растила в глубине двора, показывала только знатокам, и каждый цветок для нее был как отдельная раскрытая книга с бесконечно захватывающим и неповторяющимся сюжетом; как алгебраическое уравнение с непредсказуемым результатом; как стихотворение, написанное рукою Бога.
Это была страсть.
Увы, места в ней для меня, понятно, не было.
Правда, мама честно старалась держать меня в поле зрения, так что, когда не возилась во дворе с цветами – а это были глубокая осень и зима, – шила мне новые платья, пекла в духовке душистые яблоки или картошку и за нехитрыми домашними заботами рассказывала разные истории из своей жизни.
Все эти истории оказывались такими, что меня потом мучили ночами кошмары, и при этом мама так часто их повторяла, что я запоминала почти каждую наизусть вплоть до интонаций – на долгие-долгие годы.
Мамины истории
…моя бабка, которую избил нагайкой белый офицер, тронулась умом, все стояла у дороги, пока однажды с ней не случилось то, что мне стало часто сниться, – мама так часто рассказывала мне об этом, что оно стало частью моей жизни.
…Я до сих пор вижу огненный шар солнца, который опускается в лес за полем. Вижу, как по дороге проходят люди в военных шинелях. Вижу золотую пыль, которая оседает на плечи гимнастерок и мундиров.
Сердце стучит тяжело. В крови жарко пульсирует красный шар.
Наконец я вижу его. У коня под ним бешеные глаза – коню хочется нестись по полю, чтоб ветер свистел в ушах. Я коня понимаю.
Рву хлыст из рук всадника, так что стаскиваю с седла, взлетаю в стременах, хлещу хлыстом сначала бледное лицо, обращенное ко мне снизу – смотрю в белые от ярости глаза, – потом хлещу коня.
И с одинаковым восторгом мы летим по степи навстречу красному шару…
Позже беглянку нашли в степи мертвой. В руках у нее было решето, которое она сорвала с чьего-то забора, пока неслась на украденном коне по улице.
Говорят, видели, как она ловила в степи солнце решетом и ее черные волосы развевались на ветру, застилая красный шар.
Кто его знает, что там было на самом деле.
Очень может быть, мой дед был скучным и мелким человеком, а заезжий офицер-красавец разбередил душу певунье, да и бросил – ускакал в сторону солнца. Возможно, она бежала за ним, хватала за стремена – он оттолкнул, ударил.
Поговаривали, что не тот офицер, а муж побил ее так, что тронулась она после этого умом.
Хоть муж-мельник рядился в городскую одежду, а все ж был куплен для нее «паном», из дома которого ее выдали замуж, как в свое время ее мать, и ее бабку, и всех старших из дочерей далеко вглубь рода. Мельник гордился женой, но и запил после женитьбы – ревновал. А когда грянула смута, первый побежал и пустил красного петуха в господскую усадьбу.
Слышали, что за то прокляла его жена. Может, потому и хотела с офицером сбежать, да не вышло.
Мою мать, как и оставшихся еще двоих детей погибшей беглянки, вырастила моя прабабка.
Она, хоть из того же господского дома вышла в замужнюю жизнь, была крепкой веры и большого смирения. Последние ее слова, когда умирала, были: «Анфиса, покрести детей». Соседки уже поднесли зеркальце к ее губам, и оно не затуманилось, уже завесили окно платком – и тут моя прабабка открыла глаза и сказала: «Анфиса, покрести детей».
Но Анфиса, так звали мою мать, уже была учительница, она была комсомолка, и у нее был муж-коммунист.
А до того помогали моей прабабке растить оставшихся сирот две учительницы – приехали в деревню из города, «в народ». Анфиса была умненькой, застенчивой и хорошенькой. Как раз в таком образе представляли себе народ мечтательницы-дворянки, прибывшие облегчать его участь на местах.
Обнаружив, что у Анфисы под платьем не только нет, но и никогда не предполагалось белья, сестры облегчили ее участь и поделились своими запасами. Потом стали причесывать и наряжать Анфису, читать ей революционные книжки и рассказывать о счастливом будущем человечества. Анфиса благодарила, слушала, менялась на глазах и по воскресеньям, вместо того чтобы ходить в церковь, становиться на колени и молиться на образа, пела с девушками-революционерками: «Бог это значит богатый, Господь это есть господин, мо́лодежь (с ударением на первое о) шлет им проклятье, сгиньте, святые, как один!»
Сначала сгинули сестры-учительницы – мо́лодежь там или кто другой заживо сжег их в чистенькой, прибранной комнатке при школе, где висели по стенам фотографии господина на лошади и дамы в платье со шлейфом – они снисходительно и одобряюще улыбались с клочка карточки, чудом уцелевшей на краю пепелища.
Анфиса подобрала ее и всю жизнь с ней не расставалась, старательно прятала потом в годы, когда за принадлежность к «бывшим» можно было жестоко поплатиться по простому доносу хоть бы и собственного мужа.
Впрочем, биография у Анфисы была самая что ни на есть рабоче-крестьянская, и, соответственно, все двери для нее были открыты после того, как Красная армия оказалась всех сильней, и она сделала свой выбор.
Как показала жизнь, выбор этот оказался роковым – всю жизнь она вспоминала свою первую любовь, которой пожертвовала ради того, чтобы быть полезной молодой республике.
Ее последняя встреча с зеленоглазым, как она сама, Ваней снится мне так же часто, как тот солнечный шар, что убил мою бабку.
…Я несусь на крыльях по дороге с краю поля. Не остывший после дня воздух кажется плотным и рвется, как шелк, за спиной. Время от времени я останавливаюсь и счастливо прислушиваюсь – догоняет? Слышу, как из колосьев тяжело падают на землю зерна.
«Или это звезды с неба падают», – тоже падаю и смотрю на небо, по которому течет Млечный Путь. И по ударам своего сердца считаю шаги того, кто догоняет.
Вскакиваю, и хотя вся пылаю, его рука кажется еще горячей…
– И знаешь, – говорит мама мне, глядя перед собой прозрачными, как у птицы, зелеными глазами, – я вырвала руку. Он протянул свою руку за моей, далеко протянул и держал так крепко. А я вырвалась, побежала, и воздух рвался за спиной, как туго натянутый шелк, а казалось – это крылья.
Она уехала в город учиться «на учительницу» – высшего предназначения в жизни она не представляла. И вышла замуж за учителя-коммуниста.
Первый ребенок у Анфисы родился на Севере, куда она уехала за мужем – коммунист оказался при ближайшем рассмотрении из кулацкого подворья. И у Анфисы, которой сестры-учительницы когда-то в чистенькой комнатке читали с волнением про декабристок, верность мужу и высоким чувствам взяла верх над верностью новым идеалам.
Анфиса уехала за мужем и родила первенца в монашеской келье, где стояла одна огромная кровать да лавка – все, что полагалось для проживания директору школы, которая расположилась в бывшем скиту.
Пока длилось лето, Анфиса выходила с малышом в близлежащий лес – то есть за ворота школы.
Мальчишка родился крепеньким и таким красивым, что нанятая для ухода за ним старуха-нянька, глядя на него, крестилась, шептала и сплевывала через плечо: «Приберет Бог красавчика, ох, приберет к престолу». В конце концов по настоянию Анфисы няньку вернули обратно в таежную раскольническую глушь. Мальчика, понятное дело, не крестили, да и как бы рискнул на это пойти муж Анфисы, которого все-таки не посадили, а только выслали, и теперь он бился, чтобы доказать свою преданность партии, – и потому ближе к зиме все больше пропадал по начальству в Тобольске, ближайшем центре с единственным в округе трактиром.
А Анфиса одинокими зимними ночами слушала вой ветра и шуршание по стенам, лавке и полу тараканов, полчища которых оказались и неисчислимыми, и неистребимыми. Кроватка ребенка, как и супружеское ложе, стояли ножками в банках с керосином – иначе не было спасу и от клопов.
Мама никогда не рассказывала, как и от чего умер мальчик. Она только все повторяла про эти баночки с керосином, в которых стояла ножками детская кровать.
Это случилось в отсутствие мужа, младенца и похоронили в отсутствие отца, так что когда он вернулся, то застал только раскрытые настежь на мороз двери, окна и заиндевевшую под шубами на кровати Анфису.
А на столе, на лавке, на полу – густым слоем вымерзшие от холода тараканы, которых отчего-то потом никто долго не убирал, и когда она металась ночами по келье, в волчьей шубе поверх ночной сорочки, и безостановочно повторяла: «Выпустите меня отсюда, выпустите меня отсюда, выпустите меня отсюда», – под ногами тошнотворно хрустело.
Позже мужа простили и вернули на Украину.
Есть еще одно фото из немногих, дошедших до меня, мама сделала его в начале войны, чтобы послать отцу на фронт: три бутуза выстроены лесенкой, в беленьких рубашечках, вихрастый младшенький – мой будущий любимый брат.
Это точка в конце той жизни на Украине перед войной, о которой мама не вспоминала и ничего о ней не рассказывала. Наверное, это была даже по-своему счастливая жизнь. Но именно такая жизнь имеет свойство бесследно просачиваться сквозь пальцы, не оставляя зарубок на будущее.
Теперь, когда я с белыми, как снег, волосами сижу на горе и смотрю сны своей жизни, вплетенные в узор других снов, других жизней, я особенно убеждаюсь в этом.
Так что, думаю я, пастух, который приносит мне молоко и сыр на гору, наверное, проснется после своей неспешной жизни, как хорошо и крепко выспавшийся бутуз, которого не мучили кошмары.
Брат
…мама мне рассказывала, что, когда принесли меня из роддома и развернули пакет, – брат остолбенел, будто бы его ударило громом.
При том, что от роду был мой брат драчуном, забиякой и разбойником, каких поискать, была у него с детства одна слабость – целлулоидная голышка с нарисованными голубыми глазами. Он увидел ее еще в довоенном магазине и ревом заставил мать купить, как ни стыдили его все вокруг: «Кукла для девочек». Шел, зареванный, домой и держал целлулоидную голышку за глаза – голубые нарисованные глаза, которые очень скоро стерлись от его пальцев.
Мама родила меня в глухую ночь прямо в парке на горе – не успела добежать до дверей роддома, который почему-то размещался в самом отдаленном, но красивом месте города, откуда днем открывался вид на поля, а ночью – на звездное небо.
Сам старый дом окружали вековые деревья, которые днем тихонько скрипели, а ночью стонали и жаловались, как привидения, так что даже влюбленные этот парк обходили стороной. Именно в нем я издала свой первый вздох.
На мамины крики выбежал персонал, нас забрали в дом и долго меня хлопали и даже хлестали – дышать я, после того первого вздоха, не хотела.
Родилась я сразу с длинными светлыми волосами, что маму даже напугало:
– У меня уже есть девочка, – сказала она.
– Но парни у вас тоже есть, – раздражилась медсестра.
И тогда мама заплакала вместо меня, пока меня заставляли дышать.
Я часто бывала потом в этом парке – и каждый раз меня охватывало чувство непереносимого одиночества, будто бы меня здесь выбросили и забыли. И лохматые ворчливые деревья стояли такими же, какими я увидела их в ту ночь, – они не менялись.
А когда меня принесли из роддома и развернули пакет – брат остолбенел, будто бы его ударило громом, – рассказывала мама. И всегда качала при этом неодобрительно головой.
Стоит ли говорить, что живую голубоглазую малышку брат захватил в полное свое владение. И стоит ли говорить, что такое владение было не всегда безопасно для крохи.
Однажды мама вытащила меня, уже посиневшую от крика, из моей деревянной трофейной коляски – мальчишки устроили бега с колесом на кочерге наперегонки с иноземной игрушкой.
В другой раз брат потерял меня, пока ловил рыбу на речке, – и когда нашарил руками на дне и вытащил, я уже не дышала. Он никогда не слышал об искусственном дыхании, но сделал именно то, что нужно, – прижался к моему рту своим и стал вдыхать в меня жизнь обратно.
Как-то ночью, когда мы возвращались по пустырям домой, он случайно выпустил мою руку, и я рухнула на дно ямы с водой. Брат несколько часов искал меня, потому что забыл, в каком месте потерял, и не знал про ту яму – там днем откопали бомбу и так и не вывезли. Видно, крепко пришлось потрудиться нашим ангелам-хранителям в ту ночь, потому что брат тоже свалился туда ко мне и несколько раз со мной в руках поскальзывался и падал обратно.
Но не только для меня была наша неразлучность трудной – а и для него не всегда удобной, чем старше он становился. Тогда он запирал меня в платяном шкафу, а сам уходил по своим делам. Для виду устраивал игру в прятки, я, наученная им же, несусь к шкафу – был у нас такой, карельской березы с огромными бронзовыми замками, – он меня там запирает и уходит. А потом возвращается и «находит» меня, зареванную или спящую.
Однажды он не смог меня разбудить. Когда пришли мама, отец, доктор, я, одуревшая от нафталина, продолжала спать мертвым сном. Потом брат признался, что искал на кухне нож – порезать вены, как герой в иностранном кино, – когда увидел меня, как ему показалось, мертвой.
Но, как ни туго мне приходилось, мы оставались неразлучны, как будто кто-то нас предназначил друг другу свыше.
Когда я болела скарлатиной, то, до сих пор помню – ко мне приходил в полуяви такой громадный-громадный мой брат и стоял возле постели, и я переставала бояться.
Потом мама рассказывала, что брат и правда, несмотря на запреты – он скарлатиной не болел и мог заразиться, – влезал ко мне через окно ночами и стоял надо мной до рассвета, пока я не засыпала в бреду.
Там, наверху, видно, намудрили, запутали следы, закодировали-зашифровали – а расшифровка не совпала потом с посланием. Вот мы и оказались братом и сестрой, которые любили друг друга, как сорок тысяч братьев любить не могут, – привет, Шекпир.
Хорошо, если бы дети не вырастали, так думаю я иногда. На фотографии я, зареванная, в мятом платьице – его как раз по причине мятости мне не давали надеть, отсюда и слезы. Ровесница брата с довоенного фото – тоже белобрысого и тоже зареванного – не дали голышку взять на фото. Мы могли бы быть близнецами, зернышки в одной скорлупке.
Но что было делать с телами, которые вопреки нашей нераздельности свыше жили на земле каждое своей отдельной жизнью и каждое в своем времени?
Мне показали их в нашем саду старшие девчонки – «парочку», как тогда говорили. И я до сих пор помню, как пахла белая травка, которая росла там облачком, над ней вился и никак не мог сесть шмель, а еще в траве росли красные мелкие гвоздички и бились загорелые Люськины ноги. А с самой Люськой брат делал что-то отвратительно непонятное, от чего желудок мой противно покатился вниз живота и затрепыхался там.
Я убежала и спряталась на чердаке. Лежала на старом пыльном пальто там до темноты и надеялась, что сердце мое разорвется на части.
Крутила на старом пальто облупленную пуговицу, которая никак не хотела отрываться, а когда услышала, что брат поднимается ко мне по лестнице, то готова была убить его, себя.
Он, кажется, обо всем догадался, или девчонки ему рассказали. Молча присел рядом, достал папироску – отцовскую по запаху – и долго дышал в темноте огоньком.
Я боялась шевельнуться, хотя меня раздирали демоны.
– Знаешь, она не первая, – сказал он мне вдруг, и я мгновенно поняла, почему он это сказал, что значит не первая.
– Я тоже хочу, – сказала я пересохшим голосом.
– Вот об этом и думать не смей! – погрозил он мне в темноте огоньком.
И я опять сразу все поняла, почему не думать и что никогда, никогда мне нельзя и подумать об этом.
И я стала стучать кулаками по пыльному воротнику пальто под собой.
Мы сидели в темноте на чердаке, сквозь раздвинутые доски были видны звезды и клочья неба, которые прикрывали иногда звезды облаками. Пахло душистым табаком – это мама во дворе поливала свой цветник. А казалось, все это уже кончилось навсегда: мама, запах мокрой земли, звезды.
Я колотила и колотила кулаками в темноте по меховому воротнику, пока не подняла такую пыль, что мы оба расчихались.
Первым не выдержал и рассмеялся брат. Я оскорбилась, но, чихнув особенно громко, и сама не выдержала.
Так мы сидели и смеялись в темноте, пока я изо всей силы вдруг не стукнула его кулаком по губам. Я почувствовала, какие горячие у него губы под моим кулаком, и я стукнула еще и еще раз, пока не брызнула кровь, пока он не поймал мою руку и не сказал охрипшим голосом:
– Ты что, сдурела?
– Будешь знать, – сказала я и стала спускаться по лестнице вниз.
Инка
…мне часто снится сон про то, как в пустом коридоре коммунальной квартиры звонит телефон.
Я знаю этот телефон – старый, черный, висит по старинке на стенке, оклеенной бордовыми с золотом обоями.
Я жила когда-то в той ленинградской квартире, но тот, кто звонит, об этом знать не может – его не стало задолго до того, как я поселилась там. Во сне я снимаю трубку и слышу голос:
– Инка?
Так звали меня сто лет назад. И мне странно было слышать это имя сейчас, когда волосы у меня белые, как снег.
– Инка?
И больше ничего.
Это голос мальчика, которого звали Боб, его убили те самые сто лет назад по ошибке, просто потому, что он бежал по платформе – выскочил на пару минут из поезда дальнего следования купить свежую газету, и его спутали с кем-то, которого догоняли.
Его отец, дипломатический работник в отставке, а точнее, провалившийся разведчик, сосланный в наш пыльный городишко, приучил сына, что утро должно начинаться с газеты.
Честно говоря, отец мне нравился гораздо больше. Он не был похож ни на кого в нашем городе. Сейчас я так понимаю, что я ему тоже нравилась, – голубоглазая длинноножка, которая не любила его сына.
В первый раз мы пересеклись с Бобом, когда я была в третьем классе.
Я ходила в музыкальную школу – в белом летнем пальтишке с огромной папкой для нот, – и каждый раз в конце заводской улицы меня ждали мальчишки, чтобы по-разному обидеть.
Брат не предпринимал ничего – когда я ему пожаловалась, он хладнокровно пожал плечами: «Ну так дай им сдачи». Я плохо себе представляла, как это сделать.
Как-то я ударила одного по щеке и пискнула: «О! Негодяй! Подлец!» – как в кино, в котором побывала до того один раз.
Брат взял меня на шпионские страсти, и там под зловещую музыку героиня в белой юбке красиво била по лицу злодея, а потом красиво умирала, опять-таки под музыку. Вкупе все произвело на меня такое сильное впечатление, что я начинала рыдать потом каждый раз, стоило мне услышать любую музыку, даже по радио.
И вот, удивляясь, как на самом деле трудно ударить другого, просто в буквальном смысле рука не поднимается, я все же, как героиня в той белой юбке, так-сяк сделала это – и тут же разрыдалась, к поросячьей радости мучителей.
Теперь они еще издали начинали завывать: «О! Негодяй! Подлец! О!»
А однажды под эти завывания окружили и стали прутиками лозы задирать мне пальтишко.
Мама, по каким-то своим представлениям, обшивала мои трусики кружевами по низу, нам обеим это очень нравилось, – и вот теперь свежесрезанные прутья уже до верха зазеленили мне ноги, и свора добиралась до кружев.
Жаль мне так стало этих исключительных кружев или что – у меня вдруг как граната в голове разорвалась.
Я изо всей силы стукнула, не разбирая, ближнего папкой по голове – ноты рассыпались и затрепыхались по асфальту, а я, которая всего больше почему-то боялась, что ноты когда-нибудь выпадут, почувствовала вдруг дикий восторг.
Вырвала прут из рук остолбеневшего от удара рыжего и стала хлестать его прямо по веснушчатой роже. А потом бросилась на остальных, повырывала у них скользкие ветки, сгребла в пучок и стала хлестать этим пучком налево и направо, стараясь свободной рукой еще приблизить к себе, кто попадался, чтобы алчно увидеть следы на щеках и шеях.
Да, это было «упоение в бою», уж точно.
Мальчишки побежали, кажется, даже с ревом.
А я собрала ноты, завязала папку и пошла своей дорогой, как самурай.
Больше я тех мальчишек на углу не встречала.
Но вот через какое-то время я заметила, что каждый раз от музыкальной школы до дому за мной идет высокий светловолосый мальчик, по виду старше меня. Сначала я не обращала внимания – я совсем перестала бояться после того случая. Потом стала невольно оглядываться – он шел за несколько шагов, не меняя расстояние между нами.
День, два, три, неделю.
Я задумалась – вот так просто наброситься на него и проучить? Что-то мне не позволяло такого сделать. Я стала нарочно замедлять шаги. Он тоже. Я стала почти бежать – он тоже.
И вот в один день я прислонила аккуратно папку к первому встречному столбу и повернулась лицом к преследователю – как новоявленный самурай я просто не видела другого выхода, хотя плохо представляла, с чего начну.
А он не остановился и не сделал вид, что рассматривает провода или забор, как бывало, – а продолжал двигаться по солнечной стороне прямо ко мне, пока не подошел совсем близко, так что я уже готова была толкнуть его в грудь.
– Давай дружить, – неожиданно сказал он.
Это было, как если бы он ударил меня в лоб. Я опешила.
А он смиренно стоял передо мной, и я рассматривала его умоляющие глаза и уже облупившийся от раннего весеннего солнца нос.
– У меня есть брат, – ответила я наконец надменно.
– Давай и я буду, – сказал он.
– Ты, ты просто дурак! – выкрикнула я и побежала.
Он догнал меня и протянул забытую папку.
– Дурак! – выкрикнула я еще раз уже со слезами, а когда прибежала домой, то долго почему-то плакала и никому об этом не рассказала.
А потом на городском межшкольном балу в восьмом классе он опять подошел ко мне, и я его сразу узнала, хоть все эти немыслимо долгие для детства годы мы жили как будто на разных планетах, ни разу не встретившись, – он учился в другой школе на другом краю города.
Мы встретились, и я перестала быть одиноким самураем в отсутствие брата, который учился в далекой столице.
Летом мы с Бобом плавали на лодках, бродили по днепровским кручам, кружились на карусели.
Зимой на той же карусели в морозном парке целовались на заснеженных лошадях, и Боб носил меня на руках по аллеям, где оставались наши следы.
Дома мама пекла для нас душистые яблоки, когда мы возвращались, сладко продрогшие.
Это Боб открыл для меня «Битлз» – он даже одевался, как Пол Маккартни, и создал музыкальный ансамбль в нашем городе, где был своего рода знаменитостью благодаря собственным талантам и принадлежности к семье разведчика, который жил среди нас, как король в изгнании.
Да, король мне нравился больше – на его лице никогда нельзя было прочесть ничего. Его короткое присутствие на городских праздниках, когда он приглашал меня на танец – по-военному статный, с жесткими глазами, – волновало меня и запоминалось намного больше, чем вереница ясных дней с его сыном.
Эти легкие дни рассыпались бесследно, как оборванная нитка бус, как только Боб ушел по настоянию непреклонного отца в армию, а я уехала учиться в Москву.
Мой любимый брат к тому времени уже женился.
Свадьба
…брат носился по жизни, как нестреноженный конь по полю, видимо, предчувствовал, что срок ему отмерен, – его бурные романы стали притчей во языцех всех наших родных и знакомых.
Девчонки даже нарочно врали, что он спал и с той, и с другой, и с третьей – он стал чем-то вроде знака качества для жаждущих любовных успехов подружек.
Наверное, эти романы происходили круглый год и за пределами нашего утопающего в садах и золотой пыли города, но у меня с ними всегда связывалось раннее лето, когда гудят шмели, пахнет скошенным сеном, душистым табаком по вечерам и звезды проглядывают сквозь прорывы в облаках.
Мне было наплевать на невесту с затейливой прической, которая жалась на высоченных каблуках к его плечу и сдувала с пухлых губ воздушную вуаль, на которой оставались мазки помады. «Черт с ней», – вот все, что я думала.
Но они должны были уехать в свадебное путешествие сразу после праздничного ужина – а это уже была разлука.
Вот о чем я думала так, что ногти до крови впивались в ладони.
Но брат тогда в первый раз в жизни по-настоящему напился, машины отправили без новобрачных, билеты пропали, молодая жена жаловалась на веранде вежливой маме, которая рассеянно поправляла в многочисленных букетах цветы.
Я сидела в саду, смотрела на освещенную веранду, на растрепанные букеты, которые от каждого маминого касания как бы расцветали заново, и грызла горькую ветку, сплевывая кору на дорожку.
Потом уснула, будто упала в прорубь, как только мама отправила меня в мою комнату и велела погасить свет.