![От меня до тебя – два шага и целая жизнь. Сборник рассказов](/covers_330/51140589.jpg)
Полная версия
От меня до тебя – два шага и целая жизнь. Сборник рассказов
Крыс постепенно учился ходить на всех четырех лапках, и стало ему тесновато, хотя и двигался он еще с трудом, припадая на правую переднюю. Срослась-то она срослась, да видать, сильно раздробило костку, горевал дед. Для выгула дед соорудил Крысу сложную систему из водопроводной трубы, оторванной ночью от здания сельсовета. Крыс трубу полюбил, гонял по ней с жутким грохотом, и ржавчина осыпалась на серую шубку.
Зиму сзимовали без хлопот. Кот Снежок к Крысу отнесся равнодушно, даже иногда, сидя около его домика, подремывал, а Крыс принюхивался к коту, не ощущая в нем врага. К весне дед Крыса начал выпускать – но под надзором, на всякий случай, от бабки. Крыс ковылял по половичкам, спущенный на пол, и все шевелил усиками, разнюхивая что-то. Лапка так и не зажила окончательно, потому вверх ему дороги не было, но он обедал он уже уверенно – держа еду обеими лапками.
К маю на картошку приехали сыновья из города, с крикливыми городскими невестками и невоспитанными внуками. Внуки, пацаны-погодки, сыновья младшего сына, носились то с какими-то играми на телефоне, то напоили кур смоченным в водке зерне – такой возраст, чего вы, мамаша, хотите, – говорила Настене крашеная тощая невестка, – у них теперь развитие такое. Ремня бы им по попе, было б тебе развитие, – дед внуков этих не любил, а внучек на этот раз не привезли – школа.
Внуки, Ромка и Валерка, разпрознав про Крыса, жизни тому не дали совсем. Дед уж отменил гулянья по трубе, и Крыс печально сидел в тесноватом для него домике и на нервной почве, стал линять и отказываться даже от любимого сыра. Пацаны, в которых будто вселился злой дух, просовывали между сетки палки, а Валерка раз потащил раскаленную кочергу – хорошо, бабка заметила, отняла, дала ему подзатыльника, да еще сладкого на чай ничего не дала. Сыновья пили водку, Крыс их волновал мало, говорили про городские проблемы, дескать, дорожает все, спасу нет, какая жизнь пошла сложная. А что бы вам в деревню-то не вернуться? – спрашивал дед ехидно, – тут бы и сгодились, где родились-то. Земля пустеет, заплывает бурьяном, да осиной горькой. Да брось, бать, о чем ты, а свет, а асфальт? А у нас и машины, и летом (кивок в сторону невесток) им же заграницы всякие надо, чё им тут навоз месить? так и нету навоза, – встревала бабка, – какой навоз нонче, не укупишь ни за что… пока они так спорили, после картошки-то, насажали, почитай 12 соток, да под лопату – где лошадь взять? нету… пока взрослые вели свои нудные разговоры, пацаны тишком, из-за стола, вылезли, да – в чулан, куда Лукич перенес Крыса с домиком вместе. Навесной замок – тьфу, гвоздем откроешь, что они сделали. Открыв дверцу в домик, они стали ловить Крыса, а тот, чувствуя опасность, забился в дальний угол спаленки, откуда его и не достать было. Эх, сказал Ромка, давай крышу ломать, так мы его не достанем! А что сделаем с ним, – спросил Валерка, – домой возьмем? Да нужен он нам, – Ромка даже сплюнул, – мы сейчас коту отдадим! А он съест? – Валерка сделал большие глаза. Еще как! – ответил Ромка, – а лучше мы его на плотик и пустим по пруду плавать. А то и утопим – выплывет? Давай? Давай! А где у деда молоток? Клещи надо! Они тихонько, коридором, прошмыгнули к дедову верстаку. Пришлось свет зажечь, пока инструмент искали, грохоту наделали… Эт-то ктой-то тут в хозяевах объявился? – услышали они дедов голос, – чего ищем не потерявши? А ничего, – отводя глаза, – сказал Ромка, – мы хотели, дед, узнать, как чего мастерить, покажешь? Дед пьяненький, где ему понять… и стал пояснять, рубанок – ту-ту-ту, фуганок, а вот шерхебель, а это кондуктор, тут сверлышком… так и уснул, за верстаком. Пацаны в чулан – а домик пуст. Эх, все ты, – разозлился Ромка, – надо было его вытрясти оттуда, а ты! Подрались. Так и уехали – у обоих фингалы под глазами. Бабка на дорогу и того, и сего, и кур зарезала-ощипала, и варенья-соленья в машины уложила… платком махнула, деда обняла. Уехали… Ага, не все еще вывезли, – сказал дед, -вернутся. Ты им еще и козу б отдала, и Кры… ой, елки, а Крыс-то! Некормленый? И они, мешая друг другу, побежали до чулана. Дрожащей рукой дед ввинтил лампочку – сиротливо болталась дверка, и не было никого – ни в клетке, ни поодаль, в трубе.
Дед с бабкой бестолково ходили по избе, поднимая половички, заглядывая под кружевные подзоры на кровати, дед даже и в погреб слазил, и под кадушками в сенцах все обсмотрел – нет. Всё, баба, не сберегли. Куды он – хромый-то? Кошка любая съест – не подавится. Лови – не хочу. Бабка Настена с укоризной посмотрела на Снежка. Тот был подозрительно толстый в животе. Съел, – ахнул дед. Съел, – подтвердила бабка. Вечеряли тихо, дед отказался от каши, не стал и молоко пить, и даже шкалик вечерний, ровно на 33 грамма – отодвинул. Чегой-то мне худо, сказал бабке, прям щемит все. Да ты приляжь, приляжь, старый. Дед устроился на обитым материей диванчике с откидными валиками. Посиди со мной, Насть, – попросил он. Так и лежал два дня – борода кверху, хрипел, кашлял, вызвала баба врача с медпункта, та заскочила, давление смерила, заставила рот открыть, холодными пальцами живот общупала, выписала таблеток пить и сказала лежать, что по годам так и положено, еще странно, добавила, что он до сих пор бегал. Бабка загорюнилась совсем, едва себя заставляла кур кормить да козу навязывать – хорошо, травка пробилась.
К июню дед на ноги встал, перво-наперво пошел, домик Крысин разломал, сеточку только не выбросил – мало ли, в хозяйстве сгодится. Хотел и трубу снесть к сельсовету, а потом махнул рукой, все одно, советской власти нет. Так и зажили, неся общее горе внутри, боясь заговорить – вроде, как близкий кто умер. Даже кот грустил, дед хоть с него обвинения снял, а все одно – животному неловко.
Уже и сено убрали, и пора было на картошку опять сынов звать, и так дед умаялся с огородом, что приснул прям так – на полу. Зипун с печки стащил, да и уснул. И снилось ему поле чистое, все во ржи, да в васильках, да солнце такое жарит, яркое, но глаза не режет. И идет дед, зерна бросает, а зерна до земли не летят. Пропадают. Он опять, из сумы достал – бросит – исчезнут. Ну, дела, подивился Лукич, а шорох-то слыхать, и ладонь зерно чувствует… открыл глаза – уже рассветает. Шея со сна затекла, он сел, глядит – сидит Крыс его! Да какой большой! Да прям с кошку! А сидит, как любил сиживать – на задних лапах. А узнал-то – по той, сломанной. Как-то Крыс ее неловко держит, как человек – сухую руку. А поодаль – крысятки. Пищат, но кучкой эдак. Дед на карачках к Крысу – так ты баба, а я тебя за мальца-т держал! Все думал, где ж яйцы то у вашего брата? Не пропала, милая, а мы уж плакали, а ты жаниться ходила… ласковая моя. Крыс прихромал к деду, тот почесал ее за ушком, пощекотал спинку. Ну, приходи, как время будет. Детей поднять, такое дело… Захаживай, и дед заплакал.
Не было с той поры никакой порчи в доме, даже мышей не было. А Крыс часто заходила, только лапка у нее сильно на дождь да снег болела, хромала она…
Три соседки
Они говорят разом, все трое, и так же, разом – умолкают. Я спрашиваю глазами ту, которую знаю давно, еще с институтской поры – вы? расскажите – вы! Нелли Теодоровна не изменилась за двадцать лет – та же. Удачно выбранный раз и навсегда цвет волос – словно вуаль фиолетовых чернил, на тон бледнее кожи пудра, тонкие губы, тронутые розовым карандашом. Мы пьем чай в чудесной квартире на Ленинском, окнами выходящей на Нескучный сад. Здесь не менялось ничего за последние полвека, только вытерся дубовый паркет, и кафельная плитка покидает стены ванной комнаты да дребезжат стекла в окнах. Разруха коснулась всего – как злая фея, и заметна подложенная под ножку стола газетка, и продавленное кресло прикрылось подушкой, и стали заметны пятна на обоях… Их трое – Нелли Теодоровна Зарелава, преподаватель актерского мастерства в известной театральной студии, Инна Ивановна Волкова – актриса, дослужившаяся до заслуженной, переигравшая почти всех бабушек советского кино, добродушная, круглая, сдобная, с фальшивой косой-корзинкой, изрядная мастерица и хозяюшка. А уж какие пирожки, какие огурчики, какие наливочки выходят из ее мягких, ласковых ручек – не сказать! Третья – Софья Борисовна Чужая, то ли драматург, то ли поэтесса, с вечно сомкнутым ртом, с опущенными уголками, растрепанная, взъерошенная, как мокрая птица, невыносимо мнительная, ипохондрик, страшная жадина и причина всех раздоров в этой странной квартирке. Как судьба собрала их всех, я знаю лишь понаслышке – все трое вдовы, правда, у Нелли Теодоровны есть племянница в Телави, порывавшаяся неоднократно увезти тетку к себе, но каждый раз получавшая её отказ и обещание приехать в Телави – этой же весною. У Инны Ивановны двое сыновей, но они давно уже живут в США, вежливо зовут мать к себе, но ничего конкретного не делают, так, болтовня – из жалости. У Сонечки Чужой – никого. Расстреляны, замучены, сосланы. Вот к ней-то и подселили по одной – соседок, и, скрученные в одно их судьбы так и стали – общей, больше, чем сестринской. Я прихожу к ним всегда по пятницам, ровно в 18.00, они так трясутся над своим, уходящим, временем, что пунктуальны чрезвычайно. Я приношу их любимый торт «Пражский», который, конечно же, никто в Москве не печет так, как его пекли в ресторане «Прага» в семидесятые. И чай сейчас ужасен, это просто веник, и нет рафинада, и – разве это кагор? Неллечка, уж Вы-то помните – кагор? Нелли помнит, она выпаивала им заболевшего мужа, непременно мёд, алоэ – и кагор, и он встанет- я вас уверяю – встанет. Не встал. Его портрет работы самого Кончаловского – у нее в комнате – напротив кровати, она разговаривает с ним – это слышит Инна Ивановна, которая, хотя и глуховата, но внимательна. Чай разливает Инна Ивановна, непременно заварной – никаких пакетиков! и сервиз у них ленинградский, «кобальтовая сетка», конца благословенных пятидесятых, не чета нынешнему, конечно, и ложечки – разрозненные, от Солдатова, с вензелями – переплетенные буквы давно исчезнувших семей… Сонечка почти всегда плачет, и говорит, что Мира так любила эти воздушные безе от «Норда», и Мирочка была так успешна, и концертировала… и никто не слушает Сонечку, а выспрашивают меня – как на театре? Что МХАТ? Что Пушкинский? Что Малый? И бесконечны рассказы Инночки о забавных случаях и громких адюльтерах, и о том, как Инночка получила Золотую Каннскую, но не дали! А Нелли Теодоровна вспоминает Котэ Марджанишвили, которому она успела прочесть отрывок из «Витязя…» а Коберидзе был влюблен в нее – да-да, представьте! И если бы не его Лия, то… Они говорят, они перебивают друг дружку, и качает головкой японская куколка на старом серванте, говорит «да-да, было-было», и позвякивают фужеры и рюмки, знавшие прикосновения ТАКИХ губ, что и подумать страшно, а Сонечка уговаривает меня посмотреть альбом, в котором есть автограф Михоэлса, и к десяти вечера у меня уже звенит в ушах и я клятвенно обещаю им – ровно через неделю! придти с диктофоном, и тогда, тогда… А мне еще ехать в далекое Одинцово, которое перестало быть дачным поселком, и мои старушки высыпают на балкон, ежась от вечернего холода, и Инна отчаянно машет мне, а Нелли сдержанно касается губ, отсылая мне воздушный поцелуй, и плачет Сонечка, потому что вспомнился ей такой же вечер, и театр Эстрады и Борис Иосифович, и Мирочка… и я вдруг сворачиваю в самую глубь Нескучного, поднимая мысками туфель павшую листву, и иду вниз, к Москве-реке, и плачу сама, оттого, что они, в общем-то счастливы, и просили меня непременно подобрать им собачку – ну, такую, знаете, крошку? и только из приюта.
Петров
Петров сидел у окна, наблюдая вялое течение заоконной жизни. Течение никого не несло, и оттого дед был печален. В годы прошлые, жадный до работы люд бегал, сломя шею – то на покос, то на толоку, то бидон мелассы с фермы обреудить – на самогонку, то с коровами гонялись трижды в день, то телега громыхала в сельпо за хлебом – жизнь! Сегодня пронесло мимо соседку Вальку Обабкину в медпункт, да прошли четыре разного формата кобеля – на свадьбу, в Малые Лаптухи. От несоответствия интереса к жизни к многообразию ее проявления, Петров решил выпить. Пил он редко, четко установив себе, как он говорил «регламент». Отмечались дни праздников как гражданских, так и церковных (для чего тещею был куплен толстый по январю численник), отмечались дни рождения тещи, жены-покойницы, товарищей по оружию и отдельно – Ленина, как фигуры загадочной для истории. Ознаменование банных дней выпивкой Петров допускал, но теща не приветствовала. Ссылки на Суворова – после бани портки продай, но выпей – считала личным сочинением зятя. Петров еще позыркал в окно, отметил, что соседский малец сливает бензин у дачника, записал меленько на обоях и решил-таки выпить без повода. Теща колготилась около печки, роняя попеременно муку, постное масло и ухват – ставила опару. Отвлечь её не представлялось возможным. Мамаша! радостно возопил Петров, – а чесалку сёдни запустили! Вы бы сходили? Овцы не стрижаны! напустилась тёща, только сидишь, дымы по избе пускашь! Ай, чиста леший! Петров задумался. Мамаша! А лавка приехадши, вона, баб Дуся мается, не? Чего Дуське не маяться-т? У ней денех много. А у меня нет, я сижу, не шалыгаюсь, как кто не знаю. Петров загрустил окончательно. Солнце за окном постепенно углублялось в закат, а пить на ночь Петров не приветствовал. Расчесав бороду пятерней, поддернув резинку на шароварах, подошел тихохонько к теще, утопавшей по локоть в лохани – тесто она заводила только в ней, емкой и списанной с бани за ненадобностью. Победил китайский эмалированный таз по причине мышиного цвета и фиолетовых роз по кромке. Как я, мамаша, вас сильно непосредственно уважаю в плане любви как тещу, разумеется. Выстрелив длинной фразой, Петров умолк. Добавить было нечего. Любит! Как жа! – заквохтала умиленно теща, – ждешь, как я помру, всю по ветру пустишь! Я бы и сей секунд мог, – Петров сделал вид, что оскорблен, – а вот, терплю от вас притеснения, голод и нужду! Уйду я от вас, уйду! и Петров скосил глаз на тещу. Та, отерев о полотенце руки, сладко сморкалась в передник. Казня ты ебипетская, с чувством сказала она и пошла в сенцы, предварительно показав Петрову беловатый кулак.
За накрытым обыденной скатеркой столом сидели Петров и теща. Трехлитровый баллон огурцов придавал застолью солидную мягкость. Теща, запустив руку в банку, пыталась протащить сквозь горловину гигантские, как цеппелины, огурцы. Зачем вы мамаша, таких достигаете размеров? покачиваясь в тумане, спросил Петров. Не удобнее ли мелкими наполнять? Чу! сказала теща, на че тебе тощай да мелкий? Небось, бабу себе упитану выбирал, а не с пупырями… да уж скажете, когда я бабу-т? обиженно сопел Петров, наливая себе всклень. И беседа текла плавно, в обсуждении насущных проблем и достижений.
Актриса
Она спускается по Гоголевскому бульвару – все еще высокая, и спину держит прямо, и голова по-прежнему гордо посажена, и шляпка крохотная, с черной вуалеткой, и непременные перчатки, бережно подштопанные, хотя глаза совсем не видят ни нитки, ни иголки. Она носит каракулевый сак из седой уже смушки, вытертый по обшлагам и подъеденный молью, но на ней все смотрится так – будто она только вышла из дорогого ателье для кремлевских жен. Анне Викентьевне – давно за те семьдесят, которые уже – восемьдесят. Она одинока. Она – актриса. Актриса из бывших, из тех – на которую шли в театр, на фильмы с которой не было лишних билетиков. Она была царицей, лауреатом всех мыслимых наград, ее добивались генералы, маститые художники, чиновные партийцы – одного ее слова было достаточно, чтобы изменить чью-либо судьбу. Она улыбалась широко со всех открыток и плакатов – кумир сороковых, пятидесятых… Трижды замужем, и без счета – романов, да таких, о которых говорили в столице – из-за нее даже стрелялись, кто-то шел под суд, а кто-то и дальше – в лагеря, лагеря… Говорили, что была любовницей всесильного Берия – и тот присылал за ней самолет, чтобы она соизволила прибыть в Гагры, а уж мимо особняка на Малой Никитской Анна Викентьевна до сих пор проходит быстром шагом, опустив глаза. Сейчас она идет по любимому когда-то Гоголевскому, так и не привыкнув к новой Москве, и видит все так, как было перед «разрухой» – ей видится жаркое марево бассейна «Москва», подсвеченное адским пламенем прожекторов, кондитерская на углу, в которой стояли, в облаках шоколадного духа – очереди, за настоящими трюфелями, за шоколадными наборами, Бабаевский, Рот-Фронт, Красный Октябрь… Она сворачивает на Пречистенку, и все старые магазинчики, даже угловая Галантерея, где были чудные кружева, и непременные белые перламутровые пуговки – перед ее глазами. Где все они, московские магазинчики? Где «молоШные», «БулоШные», овощи-фрукты? Кануло, растворилось, снесено, и она идет, и никто не узнает этот по-прежнему царственный профиль – Анны Полянской, пережившей не только своих мужей и покровителей, но и свое время, и свою славу. Она свернет в свой Второй Обыденский, заставленный чужими дорогими авто, и пройдет мимо домов, в которых ее никто не знает, остановится напротив Храма Илии Пророка, сдернет перчатку с правой руки, перекрестится, постоит, послушает голоса, доносящиеся из церкви, поколебавшись, зайдет, сметя снег заботливо приготовленным веником, и, оттаяв сразу же в мерцающей теплоте, встанет к подоконнику писать записки, и в который раз поймает себя на том, что все они, ушедшие, далекие – неизвестно, какой веры, и постесняется спросить – а можно ли? но напишет, а «за здравие» выйдет только три имени, и это опечалит её, и она не ответит на приветствие знакомых ей старух, и пойдет к дому, квартиру в котором она сохранила только Божией милостью, и поставит на плиту чайник, и вдруг затоскует, накинет на плечи выцветшую шаль, да так и будет стоять у окна, глядя, как мельтешат снежинки, такие же невесомые и недолговечные, как и все – на этом свете.
Илья, Димка и Милочка
Милочка была хохотушка, хотя все время старалась выглядеть строгой – шутка ли, администратор, да еще в таком потрясающем театре, как STARCOM. Театр гремел, на сцене и за кулисами весело творили новую театральную действительность молодые актеры, целый выпуск Училища имени Таирова. Милочка втайне любила оперетку, но тут, влюбившись, мнение свое поменяла. Рискуя быть уволенной, она каждую свободную минуту торчала на репетициях, буквально втягивая в себя глазами восходящую звезду Димку Барского, красавчика, в меру циничного, кареглазого, высоченного, и обмирала, встретив его в коридоре или в служебном буфете. Барский не ходил, а бегал, не говорил, а произносил монологи, и все время – играл, играл, играл… Он менял женщин на девушек, девушек на женщин, путался в связях, обаятельно улыбался всем, снимался везде, куда приглашали, мотался с концертами, пил ночами, и играл, играл… Милочка моталась за ним – тенью. Она была убеждена, что количество всегда перерастает в качество, и ее успех зависит оттого, сколько раз за день она попадется на глаза Барскому. На очередных гастролях в Богом забытом городке, где в гостиничных номерах не было даже душа, а вода текла ледяная и вкусная, Барский заметил Милочку, ввалился, полупьяный, за полночь, в её номер, произвел нехитрые телодвижения и уснул, заняв собой всю кровать. Милочка просидела ночь в кресле, поджав ноги, курила, смотрела в окно на пошлый розовый рассвет и понимала, что любовь ее перешла на новый уровень. Барский, зевая, проснулся поздно утром, и, опаздывая на репетицию, матерился, умываясь холодной водой. Открыв дверь в гостиничный коридор, он убедился, что все спокойно, и выскочил к автобусу, как ни в чем не бывало. Ошеломленная Милочка, ждавшая признаний в любви, загрустила. В театре она была рассеянна, неверно рассчиталась с кассиршей, перепутала входные приглашения, разрыдалась от невинного замечания капельдинерши, и вообще, была бы уволена, если бы не Илья. Илья был тих, полон в талии и бедрах, упоительно спокоен и обожал грозную маму Эсфирь Яковлевну. Мама отказывала ему даже в мыслях о женитьбе, и Илья так и жил при маме, позволяя себе кратковременные связи с продавщицами книжных магазинов и участницами художественной самодеятельности – но лишь на гастролях. Хохотушка Милочка ему была симпатична – если бы ее одеть в крепдешиновое платье миль-дё-флёр, дать в руки бумажный китайский зонтик, а на голову поместить панаму из войлока – вышла бы сама Эсфирь Яковлевна 1957 года – того самого, когда и зачат был Илья. Видя Милочкины страдания, Илья тихо и ласково отстранил ее на день от работы, довез до гостиницы, где отчего-то совершил с ней то же самое, что и Барский накануне ночью. Узнав в номере запах одеколона Барского, Илья промолчал. Так они и прожили эти гастрольные недели – Илья приходил ежевечерне, с тортом, с легким вином и розами, а Барский вваливался редко, изрядно пьяный, требовал «чашечку кофе» и, случалось, засыпал сразу, за столом.
В отпуск Милочка уехала одна, и бродила в Гурзуфе, тяжело одолевая крутые подъемы. Она купалась, ела огромные помидоры и рыдала, глядя на море. В Москве ей поставили срок 11 недель беременности, и Илья, у которого мама Эсфирь Яковлевна тут же слегла с инсультом, женился на ней. Родившегося мальчика назвали Митей. Но в театре никому, а тем более самому Барскому, так и не пришло в голову, что Митя – его сын. Илья и Милочка прожили долго и счастливо, в 90-е эмигрировали, захватив с собой Эсфирь Яковлевну, ее сестру Розу Яковлевну, болонку Розы Яковлевны и фото, сделанное в Сочи, в 1957, где молодая Эсфирь стояла, облокотившись на скамейку и держала над головой бумажный китайский зонтик.
Ошибка
Настя не прошла второй тур в Щепку, рыдала и была безутешна, но тетя Римма, папина сестра, пристроила ее костюмершей в Малый, и Настя, попав за кулисы, сначала не закрывала рот, видя столько знаменитостей в одном месте, а потом не закрывала по другой причине – все фразы о «клубке друзей» оказались чистейшей правдой. Настю выбрал себе в «одевальщицы» народный артист, популярный, правда, в конце прошлого века – сам Олег Шатальский. Барин, вальяжный, всегда при деньгах, картежник, бильярдист, знаток всех злачных московских мест, талант редчайший, но и подлец изряднейший, приблизил к себе робеющую поначалу Настю, пообещав протекцию в Щепку – безо всяких туров пройдешь, детка, – и пользовался ею во всех смыслах – требуя не только жестко накрахмаленную манишку и фрак, глаженный без ласс – чего достичь без опыта было трудно, но и услуг совершенно определенного плана. Настя, пытаясь скрыть свое разочарование от разницы между сценическим красавцем и весьма неприятным, немолодым, обрюзгшим мужчиной, быстро научилась закатывать глаза в самом патетическом месте, смотреть на Олега Модестовича влюбленно, постепенно, месяц за месяцем, меняя равновесие сил. И вот уже к лету он, Шатальский, сам пришивал пуговку к манжете, лепетал – не трудись, девочка, черт с ним, со фраком, таскал ей охапками цветы с аплодисментов, и в июне сказал, что влюблен, и предложил руку, сердце и квартиру в Брюсовом переулке. Умная девочка Настя, сидя на широких коленях народного, подкручивала ему ус нежным пальчиком, и, не боясь стука в гримерку, глазками показывала на видавший виды плюшевый диванчик, списанный с «Бесприданницы». Когда же Шатальский увлекал её туда, вдруг вскакивала – ах! мне же нужно готовиться, ты же понимаешь, как это важно! Ну, котик… Власть, взятая ей, была абсолютна. Конечно же, она поступила, и комиссия закрыла глаза на шипящие и жужжащие, на то, что читала она ужасно, была манерна и её типаж уже был на курсе. Тут же уволившись, бросив неглажеными ненужные никому костюмы, она все же переехала к Шатальскому – ездить из Отрадного до Щепки было неудобно. Шатальский был обескуражен, счастлив, молод, устроил банкет в хорошем ресторане, познакомил, наконец-то, невесту с остатками семьи – старшей дочерью Ольгой и младшим, сыном Егором. Нужно ли говорить, что дети покрутили у виска пальцем, и ушли, оставив разоренный стол. Впрочем, Егору это не помешало закрутить романчик с Настей, потаскать ее по богемным тусовкам, походя добиться, чтобы она оставила в покое народного папу, а потом была отчислена с первого курса за провал на отрывках и непосещение, а уж потом и Егор исчез, растворившись в огромной Москве, которая опять сократилась для Насти до однушки в Отрадном.
Кот
Кот сидел на крыльце, нервно подрагивая кончиком хвоста, все тело его было словно подобрано – готово к прыжку, видно было, как ходят лопатки, как чутко настроены ушки – кот слушал лес. Давно уже в брошенной деревне не стало собак, которых он не боялся, но перед которыми всегда обозначал свою территорию – изгибал тело дугою, пушил хвост, шипел, обнажая желтоватые клычки. При угрозе – кидался к ближайшему дереву, и, перескакивая-перелетая с ветки на ветку, как белка-летяга, уходил в безопасное место, после чего сидел на суку, показывая, что возмущен, чистил шубку, подтачивал когти и только потом, чутко обоняя воздух, спускался – царственно и достойно. Всё давно говорило коту, что должно быть морозно, и с неба должны падать белые хлопья, холодящие нежный нос, а лапкам с необыкновенными, цвета жженого кофе, подушечкам неприятно наступать на оскорбительно холодную тропку. Но, вопреки всем его ощущениям, было тепло, и по такому теплу должны были прилетать птицы, которых он так любил – птицы высиживали птенцов, и добыча эта была сладка и легка. Росла трава, и кот, чувствуя, что ему не хватает чего-то особенного, вырывал из земли корешок дикой малины и грыз его, стачивая зубной налет. Мыши, которые так же, как и он, перепутали времена года, сами попадались в лапы, но кот забавлялся тем, что лежа на земле, ослаблял хватку, отпуская нежную писклявую мышь, давал сделать ей пару шажков, после чего хватал, подбрасывал вверх, будто аплодируя ее полету, и, насладившись ее страхом, отпускал. Выходила из лесу ласка, маленькая, юркая и хищная, словно стрела, но битва с ней была почетной, и кот, пригибаясь и танцуя, делал круги вокруг зверька, прежде чем отвлечь ложным выпадом – и тогда уж вцепиться в шею. И только ночью, когда выходила луна, населяя мир чудесными фантомами и тенями, кот впрыгивал на подоконник хозяйской спальни и сидел, не допуская жалобного мяуканья, ожидая, когда проснутся и откроют окно, впустив в мир, полный домашних запахов и печного тепла. Взлетев на шкаф, кот сворачивался клубком и засыпал.