bannerbanner
От меня до тебя – два шага и целая жизнь. Сборник рассказов
От меня до тебя – два шага и целая жизнь. Сборник рассказов

Полная версия

От меня до тебя – два шага и целая жизнь. Сборник рассказов

Язык: Русский
Год издания: 2020
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 5

Олег слышал звуки сборов в полусне, и окончательно проснулся, только тогда, когда мамА, надушенная и щекочущая его воротником шубки, поцеловала в щеку и перекрестила на ночь.


Рождественскую ель готовили загодя. Выбирать ездил верный Анисим, для чего экипировался особо – овчинный тулуп размеров необъятных подпоясывался кушаком, на шапку надевался башлык, сапоги сменялись на валенки. С Анисимом ездил отцовский кучер Пров, мужчина в высшей степени степенный, трезвый и богобоязненный. Уезжали они накануне, аж на Илью Муромца, 19 декабря. Собирали их всерьез, как в поход, хотя и ночевали они на постоялом дворе в Тарховке. Отец, выдавая «прогонные», строго наказывал «мужичков не спаивать, но и на сугрев каждому рубщику подать». Елок нужно было привезти несколько – в сам дом, в домовую церковь, в людскую да еще совсем крошечку – непременно! в детскую – «для аромату» – как басил Анисим.

Через три дня возвращались. Ели, сложенные в санях, укрытые рогожкой, перехваченные пеньковой веревкой, важно въезжали в ворота, а к выгрузке собирались и дворовые, и свободные от караула солдатики, и бабы, и ребятишки. Господские поглядывали в окошко – сгрудившись воробьиной стайкой на подоконнике.

Когда ель вносили в дом, Пров шел впереди, покрикивая – не замай, не замай! Двери ширше! Правее бяри! Цыкал на горничных, на солдатиков, бережно несших ель в бельэтаж, в залу. Дом наполнялся густым запахом хвои, терпкой смолы, и тем особым, морозным духом, который сопутствует Рождеству и вызывает легкое покалывание в душе – как от прикосновения иголочек…

Парадную залу, в которой собирались лишь изредка, топили нежарко. Перед Рождеством устраивали настоящую «енеральскую», как любил шутить отец, уборку. На казенных квартирах в здании Генштаба жили небогато, но отец отказывался принимать от тестя предложения съемного жилья, и потому Ольга Сергеевна, привыкшая к другому, Одесскому климату и к известной роскоши, терпеливо сносила тяготы подобного житья-бытья, не ропща, но втайне скучая по теплу и дому…

Ну, а к Рождеству-то! Откуда-то находились легчайшие шторы, которые крепились на манер французских, тяжелые витые шнуры украшались канителью, начищались до блеска тяжелые скучные люстры, еще свечные – на 48 свечей каждая. Полотеры из солдат, за небольшие провинности отбывавших наказание, с солеными шуточками да приговорочками, драили паркетный пол, после чего натирали его жесткими твердыми щетками, надеваемыми на ногу – как мохнатые лыжи. Запах восковой мастики так и будет преследовать Олега всю жизнь… Ярчайший – от апельсинового по центру до орехового по углам, пол был до того притягателен, что все, даже горничные, оглянувшись по сторонам – старались скользить по нему, как на катке. Олег и младший брат его Игорь каждый год терпеливо и молча становились в угол между большой голландской печкой и буфетом в столовой за испорченные на коленках брючки.

И вот наступал момент, когда ель вносили в залу! Потолки в зале были высоченные, ель ставили у стены, противоположной окнам, выходившим на Певческий мост. Ель, несомая на плечах, была еще спелената, и только еле заметной дорожкой из иголок обозначала свой путь. Детвору запирали в комнатах под присмотром взрослых. И, как Олег не пытался – хоть раз! хоть глазком! посмотреть, как солдатики, ухая, будут поднимать красавицу, как будут раскреплять елку прочными веревками для «устою», как будет Анисим выстругивать крестовину во дворе, как потащат новую, приземистую, будто щекастую бочку и начнут сыпать в нее песок, смешанный с золою, и как сдернут наконец, дерюжный куколь с нее, и она, облегченно вздохнув, расправит свои ветви, упруго, жадно рванет – к свету… А дальше! Дальше уже начнется настоящее волшебство! Из чулана нижнего этажа доставлены будут короба, плетеные из лыка, с такими же крышками, а в них – в них будут заботливо сохраненные прошлогодние игрушки, а в самом старом коробе, обшитым темным в сборку, ситцем так и останутся жить драгоценности – елочные игрушки прабабушки. Их никогда не вешали на елку, но непременно раскладывали на отдельном столе, чтобы детвора могла полюбоваться и даже потрогать – но, тихо-тихо! под присмотром самой бабушки, Софьи Николаевны.

Украшением елки всегда занималась сама бабушка, обладавшая отменным вкусом и решительным характером. Две длинные лестницы-стремянки, принесенные из сарая, принимали на себя проворных молодцов, которые и начинали – с самого верху, с макушки – наряжать зеленую гостью.

На длинный обеденный стол, предназначенный для парадных приемов, настилали клееную скатерть. Поверх нее, по ранжиру, раскладывали украшения. Отдельной кучкой собирали ватные игрушки, обернутые тонкой папиросной бумагой и раскрашенные. Тут и солдаты в форме драгун, и всадники на лошади, и даже крошечные пушечки с ядром, приклеенным на суровую нитку. Царили игрушки – разные народности России – тут уж глаза рябило от ярких костюмов. Толстые бабы-купчихи, с ватным торсом, укутанные по брови в полушалки, в цветастых юбках – лица прописывали отдельно и наклеивали на фигурку. Клоуны в смешных штанах разного цвета, с обручами в руках, балерины в кисейных розовых и голубых пачках, и, уж – непременно! сам Дед Мороз в синем кафтане и с ватной бородой. Отдельно хранился особенно любимый Олегом эскимос, сидящий на настоящей собачьей упряжке! Были и фигурки животных – олень с красивыми рогами, слон с поднятым хоботом, собачки всех цветов, медведи, и почему-то гиппопотам… Бабушка Софья Николаевна, надев холстинковое старое платье, вооружалась мучным клеем и акварельными красками. Горничная Зина ассистировала. К вечеру игрушки были обновлены, подкрашены, подклеены. Самые дорогие, сделанные из витой канители и фольги, изображавшие лики ангелочков и Вифлеемскую звезду береглись столь тщательно, что и починки им не требовалось!

Дети в детской золотили грецкие орехи, клеили нехитрые бумажные украшения в виде цепочек, а Анисим, умевший, казалось всё на свете, аккуратно вырезывал огромными ножницами тончайшие, ажурные снежинки.

Весь дом, казалось, жил предвкушением Праздника, и уж ни о чем другом и не думали…

Старый Новый год

Полина Семёнова ненавидела новый год. Её раздражала уличная суета, веселье казалось ей искусственным, нарочитым, как будто люди хотели объяснить себе, что все не так уж плохо, и есть что-то необыкновенное в том, что «бьют часы на Спасской башне, провожая день вчерашний», и нужно бегать по магазинам, выбирая подарки, и обязательно готовить надоевшую еду, в которой столько майонеза, что не выдержит никакая печень… а потом будет бессонная ночь и грохот салютов, пьяные крики на улице, загаженная лестничная клетка… Полина Семёнова шла по 5-й Парковой, и раздражение росло и росло, и она искренне не понимала – ЧЕМУ все так рады? В квартире на третьем этаже «хрущовки» было холодно – она оставила открытой балконную дверь, чтобы выветрился запах от холодца. Елка была куплена чахлая, самая дешевая, противная, худосочная елка. И уже 30-е, и еще придется обзванивать маминых старушек, чтобы они непременно были! А потом этих старушек нужно укладывать спать, а все 1 января, когда хочется спать, старушки будут сидеть и ворчать в телевизор. Нет, сказала себе Полина, хватит. И пусть меня расстреляют – но я сейчас сделаю все наоборот. Она решительно вышла на балкон и скинула елку вниз. Изумившись, елка воткнулась в сугроб и придала двору сказочное очарование. Полина побросала в сумку смену белья, паспорт, деньги, спички и бутылку Шампанского. Подумала, и положила два апельсина. Надела старую куртку, натянула теплую шапку – до бровей и поехала на автовокзал. Автобус до ее Никишкино шел в ночь, был полон до самого Ржева, а дальше становилось просторнее и как-то глуше, и уже валил снег, громкими, крупными хлопьями, как будто кидали снежки в лобовое стекло. Вышла она на остановке «61 км», откуда было лесом километров пять, и пошла, прокладывая себе тропку, утирая лицо от снега. Дедова изба стояла крепко, успел дед крышу выправить, и вообще – дом был какой-то основательный, мужской. Полина долго грела замок, а потом, дрожа, сидела на корточках у печки, на низкой табуретке, и пила маленькими глотками водку, оставленную летом, и заедала ее сухарями с малиновым вареньем. Сочетание было ужасным, но действие – моментальным. Проснулась она днем, и вдруг все показалось иным, и откуда-то взялись силы расчистить дорожку, и даже затопить баню, и дойти до сельпо, а там был каменный холодный хлеб, конфеты, колбаса и даже помидоры. Подумав, Полина спросила – нет ли гирлянды? И купила пять. И странно ожил дом, и пахло хвоей от лапника, и было так жарко, что согрелась кровать, и включился телевизор, и все вещи будто радостно подчинялись ей, Полине, а она выдвинула стол, бросила на него старую штору, и вышло стильно – с салфетками, и нашлись консервы и проросшая картошка в погребе, и она села ждать боя курантов, и, спохватившись, полетела открыть дверь – впустить новый год, а на пороге обнаружились два кота – рыжий и белый, самого разбойного вида. Белый держал в зубах вялую мышь. С праздником, ребята, сказала Полина, проходите – бычки в томате вас ждут! А вот мышь мы отпустим? Белый прошел первым, Рыжий – за ним, и они втроем слушали бесконечный новогодний концерт, длящийся неизменно годов с 80-х прошлого века, но было так тепло от коньяку, и так громко урчали коты, и шел за окном ТАКОЙ снег… только утром Полина поняла, что забыла старушек, и позвонила самой рассудительной из них и та сказала – Полечка, милая, нам так тяжело к тебе ездить, но мы боялись тебя обидеть… приезжай-ка ты к нам? На Рождество, сказала Полина. – Или на Старый Новый год.

Пуговка

Петр Григорьевич Моршанский, крохотный человечек, железнодорожный служащий, начальник станции «Хотынец» Орловской губернии, по совмещенности должностей и кассир, революцию предчувствовал задолго. В небольшом домишке его, скрытом от дороги кустами акации и стволами тополей, огромными, как слоновьи ноги, было прохладно и покойно. Жизнь шла вполне провинциальная, бродили куры по двору, падала спелая шелковица, пачкая скамейки, да душистый табак одуряюще пах летними вечерами. Зимой же было скучно, снежно, а мимо вокзального здания, исполненного особой прелести, каковую ему придавали арочные проемы окон и дверей, проносились поезда по Риго-Орловской дороге. В каждом из пяти пассажирских вагонов непременно ехал какой-нибудь революционер, таким уж было то будоражащее время после 1905 года. Петр Григорьевич, крутя пуговку с фирменным значком Николаевской железной дороги – топорик, перекрещенный с якорьком, топая ногами, обутыми в ботинки с галошами, укрывая свой носик в кашне, думал о том, что вот, скоро все изменится, и рухнет в прошлое его спокойная, унылая, размеренная жизнь с супругой Верой Всеволодовной, и наверняка упразднят прислугу, и не станет кухарки, и двор мести от снега придется самому, и девчонка Нюрка, взятая из деревни, откажется ставить самовар и чистить его мундир, и не будет чудных четвергов со старомодным «штоссом» у судьи, под наливочку, под «Ерофеича», не будут дамы порхать бабочками на Рождественских балах, не будет чудесных выездов на осенний гон в имение предводителя дворянства, и даже благообразное хождение в Свято-Никольский Храм – наверняка отменят. Почему так думал Петр Григорьевич – никто и сказать не мог. Попадались ему прокламации, написанные грубо и бестолково, не объясняющие ничего, а только призывающие лить кровь, будто сохла глотка у этой невидимой еще революции и нечем ей было напиться. С некоторых пор дочери Лера и Маша, запершись во флигеле с молодыми людьми самого что ни на есть неприятного вида, обсуждали что-то и пели громко, шептались меж собой при родителях, строили из себя нигилисток, почитали бородатого графа, которого, по мнению Моршанского, самого сечь надо было, в церковь не ходили, а Маша, старшая, уже и покуривала пахитоски. Вновь прогремел мимо станции товарный, под тяжестью составленных на платформе и укрытых брезентом орудий проседали шпалы, и трепал ветер башлыки у солдат, и намерзало на сердце начальника станции страшное слово «революция».

В 1917 году Моршанский еще продержится, и лишь зимой 1918 года пьяная матросня пустит его в расход у водонапорной башни за отказ пропустить бронепоезд, и чья-то кривящаяся в ухмылке рожа оборвет фирменные пуговицы с его зимней шинели. Маша уйдет к эсерам, и будет расстреляна позже, в начале 30-х, просто так, за умение говорить по-французски. Всех мальчиков-шептунов из флигеля перебьют в гражданскую, и осознавших, и не понявших того, что они заварили. Выживет Лера, уцелеет чудом, успеет вскочить в проходящий поезд и затеряется в Риге, откуда эмигрирует во Францию. Прислуга разбежится, а Вера Всеволодовна не переживет тифа и будет похоронена за городом, в общей яме. Хотынец измельчает, и скоро вовсе исчезнет с карты – а под шпалами, в гравийной насыпи так и будет покоится кокарда с фуражки Моршанского – двуглавый орел в лавровом венке, держащий в лапах топорик и почему-то якорь.

Зиночка

Зиночка (ах, в свои неполные – не будем-не будем!), она – Зиночка, сменившая старомодную химию на стильную косую стрижку, с дорогой пластикой лица, оставившей узнаваемыми лишь глаза – карие, наивные, доверчивые глаза. Глаза-блошки, глаза-пуговки. Годы не изменили это чудное личико вечной куколки, милой травести, женщины-девочки. Зиночка всегда довольна жизнью. Она никогда не считала себя столичной штучкой, и переезд из Джезказгана в Москву приняла, как чудо. Театральное общежитие на Пятницкой, съемная на Даниловской набережной, первая комнатенка в коммуналке на Якиманке, окнами на Храм Иоанна Воина, игрушечно-конфетный, царь-пряник, петушок-золотой-гребешок, потом вдруг – как с неба – своя квартирка на Козицком, но первый этаж, и вечная толпа мимо окон, и темнота и теснота, и, когда не выйдешь – непременно на кого-то знакомого нарвешься и еще дурацкая эта московская неизживаемая привычка – хлебосольство, а муж Зиночки так это ценил, и дом был бесконечно, до края полон – с утра до утра, и шли чужие, и жили в ее, Зиночкином доме своей жизнью… потому она едва не подпрыгнула до дверной притолоки (потолки на Козицком были за 3 метра с половиною), когда мэрия дала выкупить за копейки четырехкомнатную, даже не в спальном, а вообще – на свалке, на полях непонятной уху аэрации – зато простор, и кухня двенадцать метров, и дом, продуваемый ветрами так, что не первых порах она не решалась мыть окна или вешать белье сушить, но прекратились гости, и настал долгожданный порядок, и лифт возносил Зиночку аж на 21-й этаж, и захватывало дух… правда, до театра ехать было бесконечно долго, и Зиночка мерзла на остановках автобуса и потела в метро, но терпела, на такси хватило бы, но только – на такси. А потом радость стала исчезать, иссякать, и все надежды родить ребеночка для этой огромной квартиры таяли, и муж был разочарован, и пропадал все чаще – ему, выросшему в подвале дома на Петровском бульваре, откуда были видны только ноги прохожих, было страшно на такой высоте и неуютно, и он таскался по дружкам, у которых еще не отобрали мастерские, и пил там, и жаловался на глупую Зиночкину восторженность, и как-то раз не пришел совсем, и Зиночке сообщили через три дня, и она, в ужасе, позволив себе детскую привычку грызть ногти, обивала пороги – чтобы мужу – достойное кладбище, но нет – все оказалось далеко за МКАДом, и после поминок, когда все его друзья поклялись не бросать Зиночку – все исчезли, и появились кошки, которые наполняли квартиру, но делали тоску еще объемнее и горше. Кончился театр – сократили труппу, и началась пенсия, и Зиночка не знала, для чего все это случилось, и почему с ней? Спасение пришло само собой – столкнулась в супермаркете с однокурсницей, та оказалась при деньгах, и, угостив Зиночку пародией на суши, но с хорошим пивом, поведала, как добыть в Москве деньги, и взяла Зиночку в помощницы, и Зиночка стала риелтершей, и так все это пошло удачно, и так хорошо стали сдаваться в аренду старые московские метры, и такой сладкой убежденностью веяло от Зиночкиных глаз… Через пять лет удачных сделок она вышла замуж, за немолодого, но перспективного, из бывших москонцертовских администраторов, и все стало так хорошо и даже престижно, и сейчас они меняют Зиночкины Котельники и Борин Ракетный бульвар на 3-ю Тверскую-Ямскую, с видом во двор, 3 этаж, правда, без балкона. Жаль только, что кошек пришлось отдать в приют, но Боря их просто – не выносил.

Крыса

Дед Иван Лукич был почтенных лет, но все еще бодр, сложения суховатого, жилистый, упрямый – лоб, что сковородка чугунная, – сетовала бабка Настя Павловна, когда пыталась добиться своего. Дед при совхозе работал в кузне, оттого, видать и характером вышел несгибаемым. Бабка уж привыкла говорить сама с собой, под нос, все гомонила, нашептывала, переставляя горшки да гремя ведрами, а дед сидел у окна за верстаком и ладил какие-то свои железки, постукивая молоточком, потрескивая плоскогубцами, а то и паял что-то, и сладкий канифольный дым плыл по избе. Ну, что, Настена? спрашивал Лукич, – чисто ладан, – отвечала бабка, – до того дух приятный. Дед еще умел лудить кастрюли да самовары, да делать мелкую починку любому инвентарю.

Сыновья их, Василий да Петька, с армии еще ушли жить в город, обзавелись, и не по одному разу, семьями, и теперь наезжали изредка и неохотно. Из живности дед с бабкой держали кур да козу, с бельмом на правом глазу, своенравную и бодучую. В избе жил старый кот Снежок, такой густой черноты, что ясно было – так назвал его дед из чистой вредности. Бабка звала кота чертом, а кот все одно уж был глух – по старости лет. Раньше он исправно мышковал, сносил бабке добычу под печку и ждал за это молока, а сейчас мыши свадьбы справляли – кот и ухом не вел. Спал на сундуке, за печкой. А к зиме пришла в дом крыса, видать, из разоренного у соседей хлева, и принесла приплод в сенях, между сложенных к топке дров. И началась беда, так беда. Крысы портили картошку, грызли морковь, протыкали острыми, как гвозди, зубами мешки с мукой. Дед терпел, все ж тварь живая, аппетит имеет, ничего, не в убытке. Бабка ворчала, приносила от соседки кошку, но та никак не хотела жить в чужом доме. Старый черт, – ругалась она на деда, – хоть мышеловку т поставь, обреудят, спортят все! И только тогда, когда крыса перегрызла топливный шланг в дедовом «Урале», он состругал досочку, соорудил крысоловку – точнее, капкан на крысу, укрепил на острие приманку из хлебца с салом, сбрызнул постным маслом и поставил в чулан. У, сука! – уговаривал дед себя, поглаживая редкую бороду, – ну до чего хорошего человека т довела! На убивство пошел… утром приоткрыл дверь чулана – сработала! в капкан попал крысеныш, совсем еще небольшой, с ладонь. Живой, – ахнул дед. Взяв капкан, поставил на верстак. Крысенок смотрел на него черными глазенками и будто плакал – лапка была перебита. Ах ты, вот бяда, вот бяда, – дед осторожно ослабил рамку. Крысенок остался на месте. Лапка безжизненно висела веточкой. Дед взял сапожный нож, выстругал две щепки, примерил по лапке – ровно. Вздыхая и оглядываясь, залез в бабкину аптечку, нашарил пластырь, примотал щепки к лапке. Даже скрозь очки не видать, какой ты невзабольшной-то, – причитал Лукич. С перевязанной лапкой крысенок вроде как и повеселел. Лукич осторожно дотронулся до него указательным пальцем. Крысенок зашмыгал носом, повел ушками. Смешной, однако… что с тобой делать? отпустить нельзя, Снежок хоть и не чукавый, а догонит да сожрет. Я вроде тебя как от смерти лютой спас? Дед надул щеки, свел на переносице брови – думал. Долго гремел в чулане, наконец, вернулся с птичьей клеткой – как-то из города сын щегла привез, да тот сдох – с тоски, что ли? Разгородив клетку пополам, Лукич уложил ветошку, налил в поилку воды. Крысенок так и сидел – не убегал, следил за дедовыми манипуляциями – понимал. Дед аккуратно взял его за шкирочку и усадил в клетку. Тот завалился на бочок, держа на весу перебитую лапку. Ах, ты, ах ты, как же я… Лукич принес хлеба, скатал шарики и высыпал в клетку. Поверх накрыл тряпкой и унес в чулан.

Лукич от бабки крысенка прятал. Бабка бы и дня не потерпела такого сраму в доме, чтобы крысу поганую держать да еще ручки-ножки ей лечить. Дед, в отличие от Насти Палны, нрава был самого мирного, даже курам головы и то – бабка рубила. А дед вечно домой тащил всякую зверушку увечную. Хорошо еще, ты волка в дом не заволок, – кричала бабка, когда дед выхаживал кабанчика, взятого от застреленной охотниками кабанихи. Ты ж пойми, – миролюбиво говорил дед. – Ежели по-христиански взять, то в каждом душа то живая? Даже и в корове, хотя в Писании это не указано. Ты сама как убивалась, когда Дочу сдала? Лежала, – созналась бабка, – лежала лежмя, по сю пору в хлев войду, так и вижу ее, мою донюшку. Вот! – Дед поднимал палец к небу, – потому – пусть все имеют право на жисть. Как в Индии, я в телевизоре видел. Все живут, и индусы, и коровы, и собаки, и обезьяны с крокодилами. А чего жрут-то? – не поняла бабка. А сено, видать, – задумался дед.


Дед назвал крысенка Крыс, не мудрствуя. Либо малец, либо девка, тут не угадать. Крыс уже узнавал деда, подбегал к дверце, высовывал носик-шарик, нюхал – что принес? Лукич ему даже кружок колбасы просунул между прутьев. Держать двумя лапками Крыс не мог, пришлось кормить, зажав колбасу меж пальцев. Как-то дед оплошал, да не выкрутил лампочку в чулане, бабка и зайди, да такой скандал, орет-грохочет, аж банки с полок послетали. Убери гадость эту, ой я их до омморока боюсь, да удави ты яво, пожги где хошь – ну кака пакость! Живой он, – дед держал оборону, – и больной, увечнай. А ты у кота со рта будто таскал, когда он им бошки откусывал? А этот тебе глянувшись! Убери! А то в печку суну! Токо тронь, – сказал дед, – не зли, Настена, ты мой характер знаешь. Будет жить. Пока рука, или нога, как это, у них – живая не создоровеет. Все, – сказал. И водки выпил. Два стакана разом.

А уж Крыс подрос, тесно ему стало в клетке. Дед с города привез сетки железной, согнул ее – чисто домик вышел. Даже крышу приладил. Покрасил все веселенько, в домике том и спаленка Крысу вышла, и как турничок – палочки такие подвешены. Ты, брат, – наставлял Лукич крысенка, должон себе физическую нагрузку давать. А то как нога плохо срастется-то? Дед даже потихоньку, не обозначая пациента, спросил у зоотехника, чего скотине при переломах дают, и стал добавлять Крысу и скорлупку толченую, и рыбку, а то и сыру кусочек, домашнего. Ты ему еще молока дай, -ворчала бабка, – корову заведи, крысу свою обихаживать. Да ты его пуще меня любишь, то! А чего не любить? – Дед пропускал бороденку меж пальцев, – он характеру золотого прям таки. Крыс теперь не только узнавал деда, но и протягивал левую, здоровую лапку – приветствовал. Дальше – больше. Была у деда гармоника губная, отец с войны привез. Вот он и наигрывал на ней – «во саду ли, в огороде», а Крыса приучил на задние лапки вставать – вроде, как танцует. Бабка ворчала уже тише, а сама тайком, отодвинув занавеску, подглядывала, и ахала про себя. А как-то и дед застал ее перед домиком, Настена просовывала кусочки оладушков, и шептала – на-тко, поишь, бедолага, болезный, угораздило ж! Сразу бы башку-то долой, одно, а так – не приведи Бог!

Постепенно про Крыса разнеслось по всей деревне, стали мужики захаживать – дивились, вроде гадость, а когда, как в доме – так и зоопарк вроде. Чистай цирк, – говорили, – ты, Лукич, прям уголок Дурова! И уж время пришло «гипс» снимать. Тут и бабка вызвалась помогать. Вынул Лукич Крыса, а уж за шкирку тяжеловато – гля-ко, раскормился в больничке-то! Крыс смотрел, помаргивал, усиками шевелил, – волновался. Дед аж две пары очков надел, для верности. Лангетка уж давно была мала Крысу, но он терпел, не сгрызал. Лукич тихонечко завел лезвие ножниц под пластырь, разрезал его – не снять. К шерстке присохло. Крыс сидел на задних лапках, глядел на деда. Оп ты, а чем же яго отмочить? Настена, неси каросину с лампы. Ты старый, в уме ли, отравишь, это же кто удумал животную в карасине мыть? А, сказал Лукич, давно ли ты его в печке не пожгла-то? Да когда было, я же незнакомая с ним была… бабка пошла отливать керосин.


Намотав тряпицу на спичку, дед смочил ее керосином, провел по пластырю, тот отклеился. Крыс, бедный, чихать начал, глазки слезились – ну, чисто человек, – сказал Лукич. – Вот ведь, я тоже плачу, если карасину нанюхаюсь-то?! Крыс аккуратно встал на обе передние лапки. Ну? – дед с бабкой столкнулись лбами – как? заживши? Крыс неуверенно наступал на увечную лапку, видно было, что движение вызывает у него боль. Вдруг он сел опять на задние лапки, и стал тереть лапками хвост. Ах ты, шельмец! Навроде броется, что ли? – дед с изумлением смотрел, как крысенок зачищает свой славный, поросший светло-серыми волосками хвостик. Фу ты, фу… бабка даже отвернулась, вот это мне как не по нраву, этот хвост-то! Розовай буит, ой, так шарстистый красивше был. А ты яму свяжи с шерсти носок на хвост, – присоветовал дед, – я ему на ночь одевать буду… Скажешь, черт дурной, я еще какой крысе буду носки плести, от удумал, от учудил-то!

На страницу:
2 из 5