Полная версия
Рынки, мораль и экономическая политика. Новый подход к защите экономики свободного рынка
Вывод из приведенных соображений о философских основаниях социального поведения сводится к тому, что если придерживаться принципов методологического индивидуализма и субъективизма, то можно с уверенностью утверждать, что все формы принуждения являются нелегитимными, за исключением случая, когда принудительные нормы внедрены божественным повелением и легитимность этого повеления признана индивидом как превосходящая его собственную легитимность. Конечно, большинство читателей могут заметить, что принудительные нормы могут служить индивиду – в том духе, что они могут компенсировать некоторые разновидности провалов рынка и, в частности, использоваться как реакция на оппортунистическое поведение. В этих условиях формальные институты принудительным образом обеспечат такие транзакции, участвовать в которых все члены общества захотят ex ante, но которые вряд ли будут иметь место в спонтанном порядке, поскольку люди, скорее всего, смошенничают ex post. В этом месте обычно рассказывают, что принудительные правила, производя такую работу, фактически выполняют соглашение о сотрудничестве, порожденное способностью людей быть социальными, – будь то в смысле, который имел в виду Мандевиль, или в «природной» интерпретации этого термина, данной Гроцием. Однако на это можно заметить, что принудительные правила являются не единственным желательным и достижимым решением проблемы обеспечения сотрудничества. Провалы рынка могут быть исправлены и в рамках институционального контекста, заданного добровольными институтами, когда индивиды, заинтересованные в сотрудничестве, соглашаются действовать, следуя предложениям, выдвинутым институциональным предпринимателем, возможно и самим правителем, и признают, что правитель (или кто-то еще, если это позволит слабое государство) является также тем лицом, которое обеспечивает принуждение к выполнению данного соглашения. Иначе говоря, конструкция, реализующая добровольный институт, на самом деле может включать в себя и элементы принудительности, вступающие в силу после подписания контракта. Поэтому, принимая во внимание вышесказанное, решение проблемы оппортунистического поведения может требовать наличия не принудительных правил, а лишь надежных лиц, обеспечивающих принуждение к исполнению соглашения.
Можно ли теперь сделать вывод, что аргумент против принудительных норм в конечном счете опирается на согласие читателя с доктриной Мандевиля? Мы склонны дать отрицательный ответ на этот вопрос. На самом деле, даже если признать, что человек от природы способен к социальности, легитимность принудительных институтов в конечном итоге зависит от того, существуют ли естественные (природные) общественные договоры, и от того, как они определены. Речь идет о подмножестве класса коллективных соглашений, известном как подразумеваемые общественные договоры[146]. Если естественный общественный договор существует, это означает, что в тех случаях, когда индивид является «недостаточно общественным», он позиционирует себя как лицо, пребывающее вне полиса, идя против самой человеческой природы. Тогда он теряет привилегию быть человеком, т. е. утрачивает свое естественное право на свободу от принуждения, и заслуживает того, чтобы им распорядились против его воли. Поэтому неудивительно, что определение способности быть социальным как природного качества человека может существенно ослабить самый центр позиции сторонника свободного рынка. Иначе говоря, невозможно одновременно быть сторонником свободного рынка и считать, что природная способность к социальности представляет собой необходимый компонент человеческого существа. Это возможно, только если под этой способностью понимается всего лишь человеческий инстинкт совместного проживания ограниченного числа родных и друзей, а не добровольные институты в духе Токвиля, сформированные людьми, собравшимися вместе в результате свободного выбора, обмена идеями и сотрудничества. Но как только мы отказываемся от определения способности к социальности как результата целесообразных действий индивида и начинаем считать способность к социальности чем-то вроде социального здоровья, тогда появляются работающий критерий наличия этого самого здоровья и критерий легитимности социального действия. Например, налогообложение может быть необходимо для обеспечения адекватной обороны от агрессоров, которые могут угрожать нашей жизни или лишить нас возможности улучшать наши условия жизни посредством притеснения и порабощения. Однако одни могут предпочесть борьбе бегство или достижение какого-то компромисса с захватчиками, другие могут предпочесть менее затратные оборонительные конструкции более дорогим, или, возможно, выберут смерть (с честью или, если это возможно, с меньшими страданиями), максимизируя потребление в последние дни перед тем, как начнется упомянутое вторжение. В разных обстоятельствах мы можем также видеть, как низкая склонность к солидарности индивида А может вступить в конфликт с высокой склонностью к солидарности индивида B. Разумеется, из вышесказанного можно заключить, что подходящий ответ в этих ситуациях требует, чтобы некто каким-то легитимным образом упорядочил эти естественные социальные предпочтения, что, конечно же, предполагает, что некоторые члены группы получат статус меньший, чем естественные члены общества, или даже меньший, чем люди. Или естественные социальные предпочтения, в конце концов, совпадут с теми, которые определяют «наименьший общий знаменатель» данной группы[147]. Здесь пролегает черта, разделяющая это мировоззрение и мировоззрение свободного рынка, в рамках которого это и никакое подобное упорядочивание не является возможным. Стало быть, концепция природной способности человека к социальности не является операционально значимой, и все недобровольные нормы (включая меры экономической политики) с необходимостью будут произвольными.
Подводя итог обсуждению принудительных экономических институтов, заметим, что они редко являются продуктом некоторого естественно протекающего политического процесса, направленного снизу вверх, когда экономические агенты разрабатывают правила игры и приходят к согласию по вопросу о них, а затем эти правила трансформируются в принудительные формальные правила – либо для обеспечения публичности и прозрачности, либо для обоснования природы и границ политического соглашения, в особенности в целях контроля над теми, кто уполномочен администрировать общественный договор, т. е. над бюрократией. В реальности все обстоит прямо противоположным образом: принудительные экономические институты стали инструментом, с помощью которого правители или правящие коалиции оправдывают свое право на власть. Поэтому природа и глубина укорененности этих институтов зависят от той роли, которую, как считается, они играют в данных исторических и политических конкретных обстоятельствах, а также от того уровня, при превышении которого терпимость к принуждению более не гарантирована и происходит восстание.
4.4. О динамике принудительных правил
В предыдущем разделе мы хотели прояснить два момента. Принудительные институты не являются необходимым средством для того, чтобы общество существовало и удовлетворительно функционировало. Кроме того, их легитимность вызывает большие вопросы. Ссылки на эффективность и природную способность к социальности (гражданский долг) представляют собой слабую защиту. Большинство экономистов мейнстрима согласятся с тем, что многие правила в действительности оказывают угнетающее воздействие на экономический рост, поскольку препятствуют контрактам, мешают предпринимательству и ослабляют конкуренцию. Более того, имеются свидетельства о негативных последствиях, которые наличие принудительных институтов имеет для гражданских добродетелей, поскольку внедрение формальных принудительных институтов вполне может побудить индивидов к тому, чтобы получать преимущества за счет своих сограждан, следуя чисто рациональным оптимизационным критериям[148]. Итак, принудительные институты (нормы и правила) сохраняют свою действенность только в рамках своих функциональных задач. Их создают и принуждают к их исполнению не потому, что они представляют собой часть спонтанного социального контекста, который мог бы оправдать их появление на том основании, что это часть естественного хода вещей, или потому, что они эффективны, как это происходит в случае добровольных правил, но потому, что они обслуживают цели отдельных индивидов или отдельных групп индивидов. Отсюда следует, что теория институциональной динамики должна с необходимостью базироваться на концепции политической и властной динамики, т. е. на исследовании тех способов, с помощью которых индивиды или группы превращаются в правящие, а также на понимании шансов этих правящих групп остаться у власти с помощью тех или иных стратегий. Это объясняет связь между принудительными правилами, легитимностью правителя и концепцией функционирования и/или возникновения государства. Это также объясняет, почему динамика принудительных правил в конечном счете зависит от того, как индивиды воспринимают присутствие лица, обеспечивающего принуждение к выполнению принудительных правил.
Как и в большинстве других случаев, обобщения опасны и при изучении институциональной динамики: каждая цивилизация обладает своими собственными отличительными чертами, которые эволюционируют, иногда существенно изменяясь во времени[149]. Это, в частности, верно и для анализа роли государства. Все же если взять историю Запада, воспользовавшись понятием, которое с момента крушения универсалистского проекта приобрело более определенное значение[150], то для наших целей мы можем выделить три эпохи. Первая может быть названа грегорианскими веками, вторая – секулярным периодом, и третья – веком социальной ответственности, который, в свою очередь, можно подразделить на элитистскую и популистскую фазы[151].
В течение первого периода, который де-факто продолжался вплоть до середины XVII в., принудительные институты не рассматривались в терминах социальной организации или сотрудничества, поскольку либо формальные правила были добровольными (контракты и обычаи), либо они воспринимались просто как инструмент подавления, используемый теми, кто находился у власти. За небольшими исключениями частичного характера (случай Англии), никто особо не скрывал того факта, что правящая элита посредством принудительных институтов добивается целей, которые сводятся к обогащению, сохранению привилегий и предотвращению дворцовых переворотов. Поэтому неудивительно, что, получив власть, правитель затем использовал ее для предотвращения появления любых конкурирующих групп, или для того, чтобы покупать лояльность народных элит, а также для лишения аристократов их владений[152]. В результате в течение этих столетий динамика принудительных институтов свелась к истории близорукой эксплуатации: формированию терпимого налогообложения, целью которого была максимизация поступлений, в мире, для которого были характерны длительные периоды стагнации и общей бедности, а также наличие значительных территорий, живших в условиях постоянной угрозы восстаний и разорявшихся разбойниками и локальными войнами.
Этот контекст поменялся, когда правители ликвидировали оппозицию в лице влиятельных аристократов, когда они перестали нуждаться в компромиссе с религиозными властями, и когда они стали править, для достижения своих целей все в большей мере опираясь на всеобъемлющую и считавшуюся надежной бюрократическую машину. В этих условиях принудительные институты превратились в критически важный инструмент правителей как для управления бюрократией, так и для достижения ими их собственных целей. Главными приметами времени стали меркантилизм, современные налоговые системы и регулирование. Правители пытались также осуществлять вторжение в денежную сферу, но с меньшим успехом[153]. Однако и в данном случае надежды найти некое ключевое объяснение, способное продвинуть теорию институциональных изменений, обратившись к анализу на базе паттерна рациональной эффективности, оказываются иллюзорными. Вместо этого нужно просто-напросто принять тот факт, что в течение этого периода исторические и технологические изменения заставили правителей мобилизовывать значительные ресурсы для военных и административных целей: они больше не могли позволить себе наемные войска в таких количествах, как раньше, и не могли больше полагаться на небольшое количество местных аристократов. Следовательно, два важнейших качества, принудительных институтов в течение всего периода оставались неизменными: принудительные институты а) служили государству символами центральной власти, образуя и главное ее содержание, и б) они формировались для решения задачи увеличения богатства страны и удовлетворения ее военных нужд. И это все. Для объяснения происходившего не требуется привлекать ни зависимости от предшествующего пути, ни эволюционного отбора, если понимать эти термины хоть сколько-нибудь определенно.
Что касается легитимности, то очевидно: когда благословление Божие, дарованное по праву рождения, более не рассматривается как имеющее силу (или как имеющее достаточную силу), должны быть отысканы и установлены новые источники оправдания многочисленной государственной бюрократии и тяжкого налогового бремени. Неудивительно, что на смену теологам пришли политические теоретики. Кроме того, не было недостатка в предшественниках, поскольку в XIII в. Фома Аквинский и схоласты уже продемонстрировали образцы систематических рассуждений и использования разума для уяснения божественного порядка. Роджер Бэкон, посвятивший всю свою жизнь экспериментированию, видел в экспериментах средство для достижения схожей цели, а именно открытия в природе проявлений Божьего замысла[154]. Эксперименты с политическим конструктивизмом начались сразу после заключения Вестфальского мира в 1648 г., в соответствии с которым королевства и иные политические образования стали считаться созданием человека и начали управляться в соответствии с международными соглашениями на основе взаимных гарантий, в которых признание церковью, не говоря уже об одобрении с ее стороны, играло незначительную роль. Через самое непродолжительное время идея естественного порядка превратилась в идею рационального порядка и стала тем стандартом, на базе которого стали оцениваться адекватность и приемлемость принудительных институтов. В частности, к рубежу XIX–XX вв., вследствие индустриализации и урбанизации прошло нескольких десятилетий, в течение которых к политике приобщалось все увеличивающееся с каждым годом число людей, так что перспектива крупномасштабного перехода власти от элит к широким массам населения стала неизбежной. Поэтому понятие легитимности правителя тоже изменилось и стало в большей мере соответствовать текущему пониманию действий рационального государства. Короче говоря, поскольку в новых условиях критически важными оказались общественное мнение и консенсус, то и принудительные институты стали инструментами, посредством которых можно было формировать общественное мнение и достигнут консенсус.
Этот исторический экскурс объясняет, почему мы считаем, что традиционная точка зрения на институциональную динамику должна быть пересмотрена. Резюмируя суть институционального подхода, Дуглас Норт определил институты как «внешние (по отношению к разуму) механизмы, которые индивиды создают, чтобы структурировать и упорядочивать окружающую среду» (см. [North, 1994, p. 363]) и провозгласил, что «возникающие организации будут отражать возможности, предоставляемые институциональной матрицей» [Ibid., 361][155]. Мы утверждаем, что дело обстоит ровно наоборот, а именно: в условиях рационального государства институты не являются ни фиксированной системой ограничений, ни посредниками, при помощи которых заданные интерпретации внешнего мира (представления) порождают «социальные и экономические структуры». Напротив, наш подход состоит в том, чтобы провести различие между двумя возможными мирами – элитистским и популистским.
В условиях, когда преобладает элитизм, правитель задействует принудительные институты в интересах этих элит. Иначе говоря, меры экономической политики разрабатываются и принудительно реализуются не для торжества принципов свободного рынка, не вследствие убеждений, согласно которым система свободного рынка создает наилучшие возможности для экономического роста. Вместо этого институциональная динамика воспроизводит то, что требуется для продолжения курса на использование имеющихся возможностей по извлечению бюрократической ренты. Таким образом, политика свободного рынка тоже трактуется как одна из таких возможностей, что на практике может привести лишь к реализации схем частичного дерегулирования. Например, политика свободной торговли проводится в отношении некоторых отраслей, но не распространяется на другие. Приспосабливающая корректировка институциональной структуры может также требоваться для адаптации к постепенным изменениям (например, к прогрессу технологий или появлению новых рынков) либо к условиям военного противостояния. Однако все это может представлять собой не пресловутую зависимость от предшествующего пути, а простую коррекцию под воздействием непреодолимого давления, оказываемого либо извне, как в вышеупомянутых случаях (прогресс технологий и внешняя агрессия), либо изнутри, например, как в случае, когда элиты ощущают, что они могут обеспечить легитимность своей власти только в условиях напряженной международной обстановки (агрессивная внешняя политика, непременно оканчивающаяся войной).
Второй сценарий реализуется в ситуации, когда политическая игра долее не может продолжаться без явно выраженного согласия народа, т. е. когда люди больше не считают, что единственной задачей государства (со всем применяемым им арсеналом принудительных институтов) является сохранение существующих или изобретение новых доходов, получаемых в порядке присвоения бюрократической ренты. В этой ситуации от государства ожидается, что оно должно также осуществлять крупномасштабное перераспределение богатства, удовлетворяя при этом следующим трем ограничениям: никакая альтернативная система не может функционировать лучше; процедуры создания правил этого государства предлагают заслуживающие доверия перспективы повышения уровня жизни; издержки изменения политического контекста слишком высоки. При соблюдении этих условий изменение принудительных правил приобретает кумулятивный характер, и в конечном счете они превращаются в инструмент, с помощью которого процесс разработки и реализации мер экономической политики приобретает черты произвола. Кумулятивный характер объясняется тем, что, когда правитель подчиняет политическое будущее консенсусу, а давление законодательства, пробитого группами интересов, постоянно действует в противоположном направлении, рациональным ответом на это являются предоставление возможности для накопления указанного давления, ассимиляция представителей лидирующих групп интересов и превращение процесса принуждения в предмет ситуативной оценки. Тогда произвол просто не сможет не восторжествовать над формализмом правил. Как известно еще со времен Аристотеля, «когда, как в наших переполненных городах, дается оплата, тогда государством правит множество народа, которым больше нечего делать, а не закон» (см. Politics, IV)[156]. Результат, проистекающий из такого положения дел, является двояким. С одной стороны, государственная машина разрастается, с тем чтобы вобрать в себя новых членов и управлять все более усложняющейся системой принудительных формальных правил. С другой стороны, творцы социально-экономической политики теряют контроль за ситуацией в целом, так как через какое-то время они перестают понимать, что именно они обсуждают. После этого принуждение начинает зависеть от бюрократии и от судебной власти[157]. В итоге политики переключаются от проектирования подходящих институтов к обеспечению выполнения трех вышеупомянутых условий поддержания их власти и, возможно, к осуществлению соответствующих действий – с помощью законодательства, или демагогии, или того и другого. Повторим: реальной целью политической деятельности часто являются самосохранение и погоня за выгодой, а принудительные правила – инструменты этого ремесла.
4.5. Наследие Веблена и вызовы современного институционализма
Напомним одно весьма убедительное утверждение Ланглуа о том, что вклад институционализма в экономическую теорию берет свое начало с догадки Карла Менгера: экономическая теория занимается взаимодействиями в условиях ограничений, накладываемых редкостью, а институты служат инструментами, посредством которых индивиды пытаются создать, расширить и объединить возможности сотрудничества (см. [Langlois, 1989]). Современные институционалисты согласны с тем, что для сотрудничества нужны правила, и они заслуживают всяческих похвал за то, что неустанно указывают на недостатки характерного для так называемого мейнстрима подхода, вальрасовского в своих основаниях, согласно которому транзакции можно изучать, комфортно предположив существование исчерпывающе определенных контрактов, наличие совершенно информированных индивидов и отсутствие стимулов к мошенничеству. В частности, в последние 30 лет именно благодаря институционалистам многократные неудачи по воплощению в жизнь взятых из учебников схем достижения эффективности, полной занятости и экономического роста вновь подогрели интерес к природе и свойствам систем стимулов. На самом деле урок Менгера не шел далее обращенного к будущим поколениям призыва: изучить и понять динамику институтов для того, чтобы усвоить самую суть процесса эволюции экономической деятельности. Такое исследование, однако, могло не иметь в виду ничего нормативного, так как Менгер полагал, что институты меняются посредством приобретения знаний, посредством усилий, предпринимаемыми человеком для прорыва сквозь завесу неопределенности. Разумеется, вы не можете иметь нормативной цели, если у вас нет цели вообще.
Пока же сегодняшние исследования институционального направления, несмотря на наличие ряда важных исключений (например, в лице Оливера Уильямсона), зачастую следуют прямо противоположным путем и занимаются прогнозированием, покушаясь даже на то, чтобы давать рекомендации в области регулирования экономической деятельности. Вместо того чтобы рассматривать эволюцию институтов как инструмент приобретения знания и использования возможностей, восторжествовала точка зрения, согласно которой движущей силой институциональных изменений являются изменения технологий. В частности, наиболее авторитетные сегодня институционалисты склонны принимать точку зрения Веблена на то, каким образом институты воздействуют на предпочтения индивидов, полагая, что институты определяют самое восприятие людьми окружающего мира и в конечном счете моральные стандарты и суждения. Кроме того, современные институционалисты добавляют к факторам, фигурировавшим в описании Веблена, технологические сдвиги, считая их тем главным, что определяет новые правила. Таким образом, для большей части институциональных исследований вызов состоял в необходимости спрогнозировать то, каким образом прогресс технологий и экономический рост воздействуют на предпочтения и поведение – через институциональный контекст, располагающийся где-то между этими двумя группами явлений. Неудивительно, что искушение считать институты инструментами, с помощью которых можно и моделировать поведение, и сохранить теоретическую добродетель, оказалось непреодолимым.
Иначе говоря, то обстоятельство, что Веблену не удалось создать непротиворечивую и ясную теоретическую конструкцию[158], не остановило авторов, писавших в поствебленовскую эпоху, ни от бездумного повторения детерминистских установок исторической школы, ни от указаний на необходимость активных институциональных интервенций для того, чтобы управлять этой «ужасной» институциональной инерцией, как они называли спонтанность[159]. Для наших целей более важно, что наследие Веблена продолжает ощущаться в постоянных попытках оспорить индивидуалистические основания экономической мысли и в аргументации, согласно которой поведение человека более не может считаться проявлением его природы, поскольку на его предпочтения и то, как он воспринимает мир, оказывают влияние институты. Из этой вебленианской линии рассуждений следуют три вывода. Во-первых, стандартная экономико-теоретическая логика должна испытывать негативное воздействие эндогенного смещения, поскольку институты представляют собой причину и следствие не только индивидуальных действий, но и индивидуальных предпочтений. Во-вторых, кажется, что единственным средством разбить этот порочный круг являются безоговорочное принятие методологического холизма и взгляд на экономическую теорию в социологических терминах и, разумеется, с более отчетливым упором на макроэкономику. Наконец, расширяются основания для активной – и проводимой централизованно! – экономической политики: поскольку на индивидов могут воздействовать «плохие» институты, то поведение этих индивидов и делаемый ими выбор могут быть под вопросом (а так ли уж они «естественны»?), что открывает путь постоянно усиливающемуся вмешательству в этот выбор и поведение. Подытоживая все вышесказанное, заметим, что для тех, кто отвергает неоклассическую очарованность концепцией общего экономического равновесия, рассматриваемого как главный критерий экономической политики, наследие Веблена предлагает захватывающие альтернативы – справедливость и социальную эффективность, которую мы разбираем в других главах данной книги. Однако в этом контексте различие между добровольными и принудительными правилами больше не является вопросом о моральном превосходстве одних над другими, а представляет собой задачу консеквенциалистского выбора: что лучше служит свободе – спонтанные эволюционные механизмы (добровольные правила) или удовлетворительное определение общей воли (принудительные правила)? А что насчет экономического роста? Или справедливости? Понятно, что вопросы могут отличаться друг от друга, но их методологическая постановка будет одной и той же.