Полная версия
Табу и невинность
Александр Смоляр
Табу и невинность
Тимоти Гартон Эш
Aleksander SMOLAR
TABU I NIEWINNOŚĆ
© Мысль, 2012
Александр Смоляр (р. 1940) – польский журналист, политолог, президент Фонда им. Стефана Батория. Окончил Варшавский университет в 1964 г. по специальности социология и экономика. Во второй половине 60-х годов работал на кафедре политической экономии, был членом Польской объединенной рабочей партии и вторым секретарем факультетского комитета партии.
В марте 1968 г. принял участие в протестах польских студентов, арестован и почти год, до февраля 1969 г., провел в тюрьме. После выхода из тюрьмы был уволен из университета и работал на промышленных предприятиях. В 1971 г. эмигрировал. Основал политический ежеквартальник «Анекс» и являлся его главным редактором в 1973 – 1990 г. Работал в Национальном центре научных исследований в Париже.
После 1989 г. работал советником премьер-министров Польши Тадеуша Мазовецкого и Ханны Сухоцкой. С начала 1990-х годов входил в руководящие органы польских партий «Демократический союз» и «Союз Свободы». С 1990 г. президент Фонда им. Стефана Батория.
«Александр Смоляр является превосходным аналитиком польской политики, по мнению многих – самым лучшим из числа ныне живущих. В качестве литератора и комментатора, в качестве аналитика польской политики, которого уважают польские политические деятели левой и правой ориентаций, а также читатели со всего мира, наконец, в качестве президента Фонда им. Стефана Батория, играющего в Польше важную роль форума для цивилизованных дебатов о политике и публичных делах, Александр Смоляр, как мало кто другой, способствовал возникновению современной, европейской Польши, которая и психологически, и политически суверенна во взаимоотношениях с Востоком и Западом, с прошлым и будущим. Об этом свидетельствует представленная здесь подборка его эссе, очерков и интервью за последние 30 лет».
Тимоти Гартон ЭшВведение
У слова «анализ» древнегреческие корни, и первоначально оно означало разложение чего-либо на составные части с целью лучшего понимания. В различных значениях указанное слово появляется в математике, грамматике, химии и оптике. В философии оно обладает дальнейшими коннотациями: «поиск источников исследуемого явления или объекта», раскрытие общих принципов, лежащих в основе определенных явлений.
Александр Смоляр является превосходным аналитиком польской политики, по моему мнению – самым лучшим из числа ныне живущих. Можно задаться вопросом, какой набор качеств играет в этом решающую роль. Ответы дают собранные здесь эссе. Анализируя его анализы, мы выявляем их составные элементы.
Во-первых, о Смоляре можно сказать в настоящем времени ровно то, что сам он говорит здесь в прошедшем о Мареке Эдельмане: «…страстно увлекался политикой»[1]. Один мой знакомый англичанин говорит, что британская политика выглядит для него как театральный спектакль, который играется ежедневно. Утром он просыпается и думает: «Что же случится на сцене сегодня?» Полагаю, точно так же обстоит дело и с автором этих эссе.
Многие из тех, кто разделяет с ним названную страсть, выбрали для себя карьеру реального политика, ангажировавшись непосредственно в партийное соперничество за власть. Да, конечно же, Смоляр активно включился в поддержку КОРа[2] и всей польской демократической оппозиции, а после 1989 года участвовал в рождении, в последующей земной жизни и в конечном итоге в жизни загробной [таких либеральных партий, как][3] Уния свободы и [ее наследница] Демократическая уния. Однако он всегда сохранял критическую дистанцию, столь необходимую хорошему аналитику. Знал, что «слово имеет решающее значение», если процитировать Ежи Гедройца[4] из беседы с ним, помещенной в данном томе. Поэтому Смоляр употреблял слова не как политик, для которого они служат лишь инструментом в борьбе за власть, а как интеллектуал, которому слова помогают добраться до правды. В этом смысле он всегда был spectateur engagé (ангажированным, или пристрастным, зрителем), если воспользоваться классической формулой, ассоциирующейся с другим его собеседником из данного сборника, Реймоном Ароном[5].
В случае Смоляра эта решающая критическая дистанцированность является не только духовной позицией, но еще и географическим фактом. Покинув Польшу в 1971 году из-за бесславных событий Марта 1968-го[6] и их последствий, которые то и дело мелькают в этой книге, словно тень отца Гамлета, он почти 40 лет прожил в Париже. Из них последние 20 провел между Парижем и Варшавой. Как в долгосрочном, биографическом смысле, так и в чисто оперативном – с недели на неделю – его жизнь можно назвать непрерывным путешествием из Варшавы в Варшаву. Смоляр знает самые свежие подробности каждого, пусть даже ничтожного события в польской политике (которая не раз выглядит удручающей), но вместе с тем способен из парижского далека увидеть более широкую картину. Особенно обогащающими – и это отчетливо видно в данной книге – оказываются тут международные сравнения – и с Центрально-Восточной Европой, и намного более отдаленные. На страницах данного сборника слышны несмолкающие отголоски авторитарного и поставторитарного опыта Испании, Португалии и Латинской Америки.
Подобные «географические» наблюдения переносятся также на литературу. Как и его друг Пьер Хасснер – аналитик международных отношений ароновского извода, – Смоляр тоже производит такое впечатление, словно он все прочитал и каждого выслушал. Его эссе пестрят отсылками к другим авторам и мыслителям, чьи наблюдения он часто сгущает и уплотняет, конденсируя в одну сжатую, меткую формулу. Написанные им тексты, а особенно беседы с ним выглядят будто ларец с драгоценностями, которые он извлекает оттуда с ошеломляющей быстротой. Есть столько вещей, которые надо высказать, а времени так мало… Однако понимание тонкостей, сложностей и нюансов не заслоняет Смоляру более широких перспектив – глядя на деревья, он видит и лес.
У Смоляра есть репортерский дар – умение схватывать существенные детали и значимые подробности (этот талант полностью развился в описаниях посткоммунистической Европы, принадлежащих перу его сына Петра[7]). Александр Смоляр отмечает, к примеру, что в 1976–1977 годах маленькие суммы для КОРа собирали даже в некоторых министерствах или что он в 1971 году встретил в Болонье больше коммунистов, нежели перед этим на протяжении всей своей жизни в Польше. Нравится ему также и термин «ольшевики», обозначающий польских правых радикалов после 1989 года[8]. Однако он не задерживается сколько-нибудь долго на поверхности явлений. В отличие от обычного репортера, для которого первоочередная цель – воспроизвести ощущения, климат, колорит или эмоции, Смоляр, будучи аналитиком, хочет, словно анатом XVIII века, забраться скальпелем под кожу, увидеть мышцы, сухожилия, кости. Хорошим примером этого служит эссе о «Польской революции», которую автор делит на три классических течения: умеренных, радикалов и людей ancien régime (старого порядка), называемых им в специфическом контексте посткоммунистической Польши «старо-новыми». Это очевидное упрощение, но до чего же оно поучительно!
Наш краткий анализ анализов Александра Смоляра следует дополнить двумя другими, и тоже необходимыми, элементами. Первый – это ясный, четкий и острый стиль, далекий от помпезной и мутной тарабарщины большинства научных текстов, но никогда не соскальзывающий в журналистскую поверхностность. Автор не боится смелых, порою шокирующих тезисов, но всегда подкрепляет их фактами и аргументами.
Во-вторых, разработки Смоляра, как и все хорошие политические анализы, опираются на знакомство с историей. Дело в том, что связи между памятью и историей – индивидуальной и коллективной – представляют собой вторую важную сюжетную канву его писательства, в том числе и в данном томе. Смоляра интересует память как таковая – vide (смотри) его поучительные эссе о Франции. Но наибольший интерес вызывают у него две коллективные идентичности, которые можно бы назвать его собственными правой и левой руками, – идентичности польская и еврейская. Не было бы, пожалуй, ошибкой сказать, что обеим этим рукам сильно досталось – как у кого-нибудь такого (автор знает это лучше многих), кто в результате аварии получил болезненный ушиб или травму.
В беседе с Ежи Гедройцем, состоявшейся у Смоляра в середине 1970-х годов, опубликованной впервые в 1986 году, а теперь перепечатанной в данном сборнике и по сей день наполненной живым содержанием, есть такой увлекательный момент. Взвешивая болезненные сложности запутанных польско-еврейских отношений, Гедройц говорит: «Да, это трудный вопрос, который, кстати, чрезвычайно нам вредит и очень нас отравляет. Но, знаете ли, это ужасный народ». На что Смоляр вставляет единственное слово: «Какой?» А Гедройц отвечает: «Ну, поляки».
В этом месте я чувствую себя обязанным, парафразируя прославленные слова Райнера Марии Рильке («ein jeder Engel ist schrecklich», «каждый ангел ужасен»[9]), сказать: каждый народ ужасен. Говоря точнее, каждый ужасен по-своему. Германия, Франция, Англия, Америка – каждая из этих стран специализируется в какой-то своей ужасности (Америка, к примеру, в параноидальной охоте на ведьм: в XVII веке это Массачусетс, в 1950-е годы – маккартизм; наконец, вспомним происходящее там после 11 сентября 2001 года). Ужасная национальная специфика появляется и входит в острую стадию в периоды растущей напряженности, войны, экономических срывов и в прочих исключительных ситуациях.
Много есть минных полей и извилистых тропинок во взаимоотношениях между самыми разными европейскими народами – достаточно подумать о таких коллизиях, как англо-ирландские, немецко-русские или кастильско-баскские в Испании. Но с полной убежденностью могу констатировать, что никакие мины не являются более взрывоопасными и никакие тропы – более запутанными (в том числе и эмоционально), нежели те, которые обычно называют польско-еврейскими отношениями. Lasciate ogni speranza, voi ch’entrate! («Оставь надежду, всяк сюда входящий»[10].)
С равной убежденностью добавлю, что нет лучшего проводника-вергилия по этому лабиринту, чем Александр Смоляр. Не обходя никаких трудностей, он ясно показывает всю сложность ситуации. Его раннее эссе «Табу и невинность» (1986) остается – при всем, что написано впоследствии, – одним из наиболее нюансированных и проницательных анализов многочисленных травм 1930°1940-х годов.
В более позднем тексте, озаглавленном «Парижский Май и польский Март», он отмечает с ноткой намеренного преувеличения, что абсурдно говорить о польско-еврейском диалоге в современной Польше, поскольку еврейской стороны уже нет. В результате «Польша ведет диалог сама с собой».
Анализируя все, что произошло в Марте 1968-го, он пишет:
«Ибо власти начали „обезевреивание“ ПНР по той причине, что рассчитывали на популярность такой политики или хотя бы на пассивную благосклонность немалой части общества».
Его комментарий насчитывает всего четыре слова: «И они не просчитались».
Затем Смоляр напрямую ставит вопрос, над которым я и сам не раз задумывался: «…откуда столько евреев, евреев-поляков, поляков еврейского происхождения, поляков с еврейскими корнями – ох, какие же у польского языка проблемы с евреями! – среди инициаторов движения 1968 года?» (в числе которых, ясное дело, и он сам). И отвечает предварительной гипотезой: «Так нельзя ли в свете этого интерпретировать ангажированность в мятежные проявления 1968 года как бунт послехолокостовской генерации против трагического груза истории, который обременял поколение их родителей?» Я бы расширил данную аргументацию. Существует чисто эмпирический тезис, против которого стали бы возражать лишь немногие из зарубежных исследователей польской истории (если таковые вообще бы нашлись): что указанная небольшая группа (с какой бы точностью ни формулировать ее дефиницию) сыграла огромную, несоизмеримую с ее численностью роль в беспрецедентном, растянувшемся на 1968–1989 годы мирном освобождении Польши, а потом, уже в следующем двадцатилетии, в демократизации этой страны и ее интеграции с Европой. Достоин внимания тот факт, заведомо противоречащий рефлексу, который ассоциирует Польшу с антисемитизмом (и который все еще продолжает оставаться куда как частым в Америке, Франции или Великобритании), что на протяжении всего лишь двух десятилетий независимая Польша имела трех глав дипломатической службы еврейского происхождения.
Иными словами, за 20 лет их тут оказалось больше, чем в Америке за 200 лет. Не существует единственного, да еще и простого объяснения этого исключительного польско-еврейского вклада в возрождение свободной Польши. Каждый конкретный человек продвигался несколько иной тропой, и посему одни лишь индивидуальные биографии скрывают в себе убедительный ответ.
Именно эссе Смоляра на данную тему представляются, пожалуй, самыми глубокими во всем этом сборнике; они же принадлежат и к наиболее личным. Но никакое из них не является ни более глубоким, ни более личным, чем тот долг памяти и та честь, которые он воздал Мареку Эдельману, – траурная речь на похоронах последнего, очень метко сделанная завершением данного тома. В этом честном и трогательном эссе автор спрашивает: «Как быть поляком, не переставая быть евреем?» И пишет о «подлинном еврействе» Эдельмана, от которого его самого «отсекла история, варианты, выбранные родителями, да и мои собственные решения в пользу Польши и польскости».
В этом месте, пользуясь своей дистанцированностью инсайдера-аутсайдера, я хотел бы взять на себя смелость высказать одно замечание, которое – как мне представляется – здесь вполне уместно. Многих из ведущих деятелей британской интеллектуальной и публичной жизни можно по некоторым критериям признать евреями. В строго определенных контекстах их можно определить термином «британские евреи». В большинстве ситуаций их назвали бы просто британцами. В более обширных биографических разработках они получили бы название «еврейско-британских» или же «британско-еврейских» писателей, юристов, журналистов, политиков и т. п. С любыми уместными здесь оговорками все это можно, пожалуй, посчитать семантическим признаком некой цивилизованной нормальности. Благодаря выбранным им жизненным вариантам, своей индивидуальности, образу мышления, преданности делу польской свободы, а также мужеству той интеллектуальной ясности, с какой Александр Смоляр смотрит на польско-еврейскую историю, он весьма значительным образом поспособствовал приближению свободной Польши к такому цивилизованному состоянию.
Однако его участие в построении современной нормальности в Польше выходит далеко за рамки этого специфического вопроса. Когда мы говорим о «нормальности», а особенно о «нормализации», весьма показана осторожность. В XIX и в начале XX века Великобританию во многих европейских странах (в том числе и в Германии) ставили в пример как образец современной нормальности, однако сами британцы гордились своей уникальностью. Говоря о «нормализации» в Чехословакии после вторжения в августе 1968 года, Советский Союз имел в виду возвращение к коммунистической норме. После объединения Германии в 1990 году консервативные немецкие интеллектуалы говорили о «нормализации» страны. Они были заинтересованы в том, чтобы Германия как народ и государство больше напоминала сегодняшнюю Францию. Но можно ли назвать Францию начала XXI века нормальной? Что же касается Польши, то ситуацию, когда она является суверенной, независимой и самоуправляющейся страной, когда она на равных со своими западными, северными и южными соседями принадлежит к содружеству безопасности и политико-экономического сотрудничества, следует, рассматривая все перечисленное в историческом аспекте, признать состоянием, которое в основе своей является ненормальным – совершенно неизвестным в новейшей истории Польши.
Однако в Европе начала XXI столетия мы приблизительно знаем, что имеем в виду, – даже если наши нормы были в прошлом (и могут, к сожалению, оказаться в будущем) далекими от нормальности. В сферу этой современной европейской нормальности входит политико-юридический суверенитет, добровольно делегируемый в рамках Европейского союза и НАТО. Но к нему принадлежит также своеобразный психологический и интеллектуальный суверенитет в отношении как прошлого, так и будущего. В первом случае он означает состояние, которое я назвал мезомнезией. Это не гипермнезия таких территорий, как Югославия 1990-х годов, с маниакальной погруженностью населявших ее народов в воспоминания о прошлом и с отсутствием ясной границы между ним и настоящим. Но это также и не амнезия Германии 1950-х либо Испании 1970-х. История – вещь известная, причем со всеми своими светлыми и темными сторонами. Она публично задокументирована и признана. Но она не вызывает травматичных терзаний ни общества, ни его коллективного сознания. Я считаю, что лишь после 1989 года Польша обрела шанс выработать для себя «нормальный», или, может быть, скорее здоровый либо, еще точнее, здравый подход к истории. Уже не будучи ее жертвой – в конце концов, страна уже 20 лет принадлежит к стану победителей, – она должна суметь спокойно признать как добро, так и зло собственного прошлого.
Психологически-интеллектуальный суверенитет относится также к будущему. В нескольких местах данного тома Смоляр говорит, что поляки должны научиться думать о себе не только «мы, поляки», но и «мы, европейцы». В качестве европейской страны, с которой считаются другие, Польша имеет теперь все шансы формировать не только собственную судьбу, но и судьбы своей части континента, а также всей Европы в том мире, который становится все менее европейским. (К многочисленным проявлениям публичной деятельности Смоляра принадлежит и участие в группе лиц, руководящих Европейским советом внешних отношений, который занимается выстраиванием европейской внешней политики.) Ведь Польша одна из шести самых крупных стран Европейского союза и единственная региональная держава в его восточной половине. Когда поляки говорят «Запад», то по-прежнему часто думают, будто он находится где-то в другом месте. Сегодня сама Польша представляет собой часть Запада – или же того, что осталось от него в геополитическом смысле во все более пост-западном мире. Запад – это мы.
В качестве литератора и комментатора, в качестве аналитика польской политики, которого уважают польские политические деятели левой и правой ориентаций, а также читатели всего мира; наконец, в качестве президента Фонда им. Стефана Батория, играющего в Польше важную роль форума для цивилизованных дебатов о политике и публичных делах[11], Александр Смоляр, как мало кто другой, способствовал возникновению современной, европейской Польши, которая и психологически и политически суверенна во взаимоотношениях с Востоком и Западом, с прошлым и будущим. Об этом свидетельствует представленная здесь подборка его эссе, очерков и интервью за последние 30 лет.
Оксфорд, февраль 2010 г.Я ехал в пустоту, а возвращался с радостью
1998
Анджей В. Павлючук: Напомните, пожалуйста, читателям «Тигля культуры», при каких обстоятельствах вы отправлялись в эмиграцию.
Александр Смоляр: Я уехал в феврале 1971 года; можно сказать, что это была запоздалая мартовская эмиграция. Меня вышвырнули из Варшавского университета, где я был ассистентом. После годичного пребывания в тюрьме я хватался за самые разные занятия, так как не имел возможности продолжать академическую работу. И в результате решился на эмиграцию.
Вначале поехал в Италию; провел первый год в американском высшем учебном заведении в Болонье, Университете Джонса Хопкинса (в Школе международных отношений), а позже искал работу в пяти различных странах, не зная, где буду в конечном итоге жить. Потом я получил работу в Париже, в Национальном центре научных исследований (Centre National de la Recherche Scientifique, CNRS), что, по польским представлениям, было бы эквивалентом Академии наук.
– Вы сказали, что это была запоздалая мартовская эмиграция. Означают ли такие слова, что ранее вы не чувствовали нажима и вас не принуждали к отъезду?
– Никто меня к отъезду не принуждал, это было решение, долго вызывавшее внутреннюю борьбу и принятое с опозданием – по причине общей ситуации, в которой я оказался.
– Какой была эта ситуация?
– Личная, профессиональная – чувство маргинализации как в личной сфере, так и в профессиональной.
– С каким настроем вы уезжали из Польши?
– Прежде всего с большой дозой неуверенности. Для меня, помимо академической работы, всегда оставались важными публичные дела. Уже много лет я был активно вовлечен в скромную тогда оппозиционную деятельность – она являлась для меня существенным измерением бытия, но, эмигрируя, я не знал, какую модель жизни смогу выбрать. Причем я не был уверен ни в чем, потому что в момент отъезда не располагал ничем заранее устроенным, налаженным, а в первую очередь отсутствовала работа. Я ехал в полнейшую пустоту. Не знал и того, какие у меня будут там, за границей, возможности действовать на благо Польши. Другими словами, достигнув к тому моменту почти тридцатилетнего возраста, я отправлялся в большой мир, не имея никаких ориентиров и зацепок. Но очень скоро – а на самом деле всего лишь полгода спустя – вместе с семьей, которая жила в Швеции, и с кругом друзей мы приняли решение издавать журнал.
– Это был ежеквартальник «Анекс» («Приложение»)?
– Да, «Анекс», который выходил в течение семнадцати лет, с 1973 года.
– Как Европа принимала в то время польскую эмиграцию?
– Польская эмиграция не носила тогда массового характера. Разумеется, все, что произошло в Польше в связи с так называемым Мартом, вызвало большой резонанс, и посему тех, кто выезжал в 1968 и 1969 годах, встречала далеко идущая помощь. Я покинул страну уже в другой период, и моим приоритетом было продолжение академической работы, чем я не мог заниматься в Польше. Поэтому в моем случае не играло роли, как выглядело общее европейское настроение по отношению к эмиграции, зато существенным было решение конкретного учебного заведения – хотят они меня взять или нет. На протяжении года я находился в университете Болоньи, но на очень специфических условиях. В принципе, меня приняли туда как студента, а ведь я уже окончил учебу в Варшавском университете и работал там – в качестве ассистента. Но речь шла о том, чтобы дать мне шанс продержаться год на весьма скромную стипендию, которая составляла 100 долларов в месяц. А когда этот год подошел к концу, я подал заявления о трудоустройстве в учебные заведения сразу пяти разных государств. В общем, как видите, нельзя говорить ни о каких общих правилах, касающихся приема эмигрантов.
– Но, надо думать, вас всех рассматривали однозначно – как политических беженцев, как изгнанников?
– Нас воспринимали как жертв разного рода дискриминации, как беженцев из недемократической страны. Один раз случилось даже, что мой статус беженца из коммунистической Европы помог мне в стараниях по поводу работы. Когда я добивался постоянной должности в уже упоминавшемся Национальном центре научных исследований (НЦНИ) в Париже, там имелись только две вакансии, а кандидатов, как и каждый год, несколько десятков. Я выиграл благодаря своего рода контракту, заключенному в научной комиссии НЦНИ между левыми и правыми. Дело состояло в том, что как раз в тот период, после свержения президента Альенде, нахлынула большая эмиграция из Чили – естественно, левая. Правые согласились на принятие чилийца при условии, что левые согласятся взять меня – эмигранта из Польши. Небезразличной была и поддержка со стороны Реймона Арона, который меня пригрел – я имею право так выразиться – с первых дней моего пребывания во Франции. И это был единственный случай, когда я воспользовался статусом политического беженца.
– А каким было самочувствие польских эмигрантов? Можно ли говорить, что вы все более или менее сознательно обращались к традициям Великой эмиграции[12], продолжали их?
– Думаю, последним поколением, испытывавшим такое чувство, являлась военная эмиграция, которая сохранила институты независимой Речи Посполитой, – она обладала сильным чувством национальной легитимности. В ней была жива романтическая традиция и непосредственное обращение к опыту Великой эмиграции.
Впоследствии отъезды из Польши представляли собой уже, скажем, узенький ручеек, не было массового явления изгнанничества, которое наделяет людей легитимным правом представлять свою страну. Ну, а уж в нашем случае любые попытки претендовать на создание за границей польского Пьемонта были бы доказательством мегаломании и выглядели бы смехотворно. В нас, разумеется, присутствовало чувство того, что наши действия на чужбине должны служить стране, но без всяких мегаломанских притязаний. На эту тему я вел спор с Густавом Херлингом-Грудзиньским[13] рижской] «Культуры» пришло к выводу, что после 13 декабря 1981 года центр тяжести польской национальной жизни снова перемещается в эмиграцию. Это был фальшивый диагноз, но я понимал, что поколение Херлинга-Грудзиньского имело право так думать.