bannerbanner
Разгадай Москву. Десять исторических экскурсий по российской столице
Разгадай Москву. Десять исторических экскурсий по российской столице

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 4

Лев Толстой на коньках


Родные очередную затею пожилого графа, конечно, не одобрили, подсунув ему статью из английского журнала о вреде велосипедной езды, на что Толстой парировал, что врач еще лет двадцать назад запретил ему всякую физическую работу. Вскоре, видимо немного остыв, Лев Николаевич перестал с такой интенсивностью заниматься велосипедной ездой. Лишь иногда он садился на своего стального коня: «Утром пишет, потом играет в теннис, проехался на велосипеде», – фиксировала Софья Андреевна в дневнике в октябре 1896 года. Зимою Толстой любил кататься на коньках на катке напротив главного дома (летом на лужайке играли в крокет) или на покрытых льдом садовых дорожках.

Нередко Толстого можно было встретить идущим пешком по Арбату. «Старческое лицо его так застыло, посинело, что имело совсем несчастный вид. Что-то вязанное из голубой песцовой шерсти, что было на его голове, было похоже на старушечий шлык. Большая рука, которую он вынул из песцовой перчатки, была совершенно ледяная. Поговорив, он крепко и ласково пожал мою, опять глядя мне в глаза горестно, с поднятыми бровями: “Ну, Христос с вами, Христос с вами, до свидания”» – таким однажды встретил Толстого Бунин. Иван Алексеевич так и не смог точно припомнить год, но, скорее всего, это было в конце 1890-х.

Случилась встреча в морозный вечер, пожилой Толстой шел настолько стремительно, что «неожиданно столкнулся» с молодым Иваном Алексеевичем. Лев Николаевич не шел, а буквально бежал по Арбату «своей пружинной походкой прямо навстречу мне. Я остановился и сдернул шапку». Он сразу узнал Бунина: «Ах, это вы! Здравствуйте, здравствуйте, надевайте, пожалуйста, шапку… Ну, как, что, где вы и что с вами?» Часто появляясь в городе, не ушел Лев Николаевич и от внимания вездесущего Владимира Гиляровского. Как-то в начале 1880-х он наткнулся на Толстого в переулках Арбата. Тот был в поношенном пальто, высоких сапогах, в круглой драповой шапке. Гиляровский застал писателя за важным занятием: он помогал крестьянину подымать телегу, груженную картофелем, и подбирал с мостовой рассыпавшийся картофель. Извозчик, везший Гиляровского, сказал: «Свой дом в Хамовницком переулке, имение богатое… Настоящий граф – Толстой по фамилии…» – и добавил, что Толстой помогал извозчикам складывать дрова на извозчичьем дворе.

Помимо непременного физического и умственного труда много времени у Льва Николаевича занимало общение с людьми. И кто только не приходил в Хамовники к Толстым! Проще, наверное, назвать тех, кто там не бывал («в Москве тяжело от множества гостей», – писал Лев Николаевич в дневнике в ноябре 1894 года). Одно лишь перечисление фамилий может занять целую брошюру – секретари Льва Николаевича скрупулезно записывали и переписывали всех, кто переступал порог дома. Среди них были и званые гости, и незваные, богатые и нищие, люди самых разных профессий. Знакомые Толстому и совершенно чужие, «темные», по выражению Софьи Андреевны, – к нему, и «светлые» – к ней. Приходят коллеги-литераторы: Фет, живущий неподалеку, на Плющихе (д. 36, не сохранился), В. Г. Короленко, М. Горький, В. М. Гаршин, Н. С. Лесков, А. Белый, Д. В. Григорович, А. Н. Майков, А. Н. Островский, Г. И. Успенский, А. П. Чехов. Посещают Толстого музыканты и композиторы: А. Б. Гольденвейзер, Н. А. Римский-Корсаков, братья Рубинштейны, А. Н. Скрябин, С. И. Танеев, художники Н. Н. Ге, В. И. Суриков, К. А. Коровин, И. Н. Крамской, Л. О. Пастернак, И. Е. Репин, В. М. Васнецов, Н. А. Касаткин, режиссеры В. И. Немирович-Данченко и К. С. Станиславский, а также Ф. И. Шаляпин, М. М. Антокольский, В. О. Ключевский, А. Ф. Кони, И. И. Мечников, К. А. Тимирязев, П. М. Третьяков и многие другие.

Впечатления от бесед с посетителями хозяин дома непременно заносил в свой дневник. Вот, например, из записи 1884 года мы узнаем, кто приходил и о чем говорили. «Прекрасно поговорили с Фетом. Я высказал ему, – писал Толстой, – все, что говорю про него, и дружно провели вечер» (правда, всего через пять лет он написал совсем другое: «Жалкий Фет… Это ужасно! Дитя, но глупое и злое»).

«Вот дитя бедное и старое, безнадежное. Ему надо верить, что подбирать рифмы – серьезное дело. Как много таких», – а это уже про другого поэта, Я. П. Полонского. И еще про него же: «Полонский интересный тип младенца глупого, но с бородой, и уверенного и не невинного». (Угораздило же Фета быть возведенным в звание камергера с ключом, а Полонского – получить орден Анны I степени на ленте! После этого Толстой и вовсе махнул на них рукой и записал в дневнике 16 апреля 1889 года: «Фет… безнадежно заблудший. У государя ручку целует. Полонский с лентой. Гадко. Пророки с ключом и лентой целуют без надобности ручку».) Писатель-народник Н. Н. Златовратский пришел изложить Толстому «программу народничества». Программа не нашла отклика в душе Льва Николаевича: «Надменность, путаница и плачевность мысли поразительна». Неприятное впечатление оставил приход философа В. С. Соловьева: «Мне он не нужен, и тяжел, и жалок».

Дважды почтил писателя своим присутствием П. М. Третьяков. О первом разговоре с Третьяковым 7 апреля Толстой записал, что говорил с ним «порядочно». Во время второго разговора 10 апреля Третьяков спрашивал его «о значении искусства, о милостыне, о свободе женщин». Толстой подытожил: «Ему трудно понимать. Все у него узко, но честно». В Третьяковской галерее Толстой бывал неоднократно.

С Ильей Репиным Толстой «очень хорошо говорил». Приходил В. М. Васнецов, признавшийся, что понимает его «больше, чем прежде». Толстой прибавляет: «Дай бог, чтобы хоть кто-нибудь, сколько-нибудь».

Приходили и московские профессора: Н. И. Стороженко (литература), Л. М. Лопатин (психология), И. И. Янжул, А. И. Чупров, И. И. Иванюков (политическая экономия), С. А. Усов (зоология), Н. В. Бугаев, В. Ковалев (математика). Вели ученые споры с хозяином дома.

Профессор зоологии Московского университета Сергей Усов часто заходил к Толстому: «Здоровый, простой и сильный человек. Пятна на нем есть, а не в нем». Вместе с Усовым Толстой ходил в Благовещенский собор смотреть роспись на стенах, которую нашел «прекрасной». Особенно понравились ему изображения древних философов с их изречениями.

А вот и о другом профессоре: «Прелестная мысль Бугаева, что нравственный закон есть такой же, как физический, только он "im Werden" [в становлении]. Он больше, чем im Werden, он сознан. Скоро нельзя будет сажать в остроги, воевать, обжираться, отнимая у голодных, как нельзя теперь есть людей, торговать людьми. И какое счастье быть работником ясно определенного божьего дела!»


Лев Толстой. Художник Н. Ге, 1884. Фрагмент


Среди художников в Москве духовно и крепче всего Толстой сблизился с Николаем Ге. «Вижу, что вы меня так же любите, как и я вас», – писал ему Лев Николаевич. «Ге проводил большую часть своей жизни в деревне. Но к концу зимы он обыкновенно ездил в Петербург на открытие “Передвижной выставки”. Никогда он не проезжал мимо нас, не заехавши к нам, где бы мы ни были – в Москве или в Ясной Поляне. Иногда он заживался у нас подолгу, и мало-помалу мы так сжились, что все наши интересы – печали и радости – сделались общими», – вспоминала Татьяна Львовна.

Когда Ге гостил в Хамовниках, то Толстой мог сказать и так: «Если меня нет в комнате, то Николай Николаевич может вам ответить: он скажет то же, что я». В период своего двухмесячного проживания у Толстых Николай Ге писал портреты Льва Николаевича, его жены и ее сестры Т. А. Кузминской. Выше всего Толстой ценил картину Ге «Тайная вечеря», отзываясь о ней в том духе, что его собственное представление о последнем вечере Христа с учениками, сложившееся к этому времени, как раз совпало с тем, что передал в своей картине Ге.

3 января 1894 года к Толстому впервые пришел Бунин. Первое свидание двух писателей оказалось недолгим. Позднее Бунин написал о нем в своей работе «Освобождение Толстого». В небольшом эпизоде Ивану Алексеевичу удалось передать не только обуревавшие его страсти и впечатления, но и обстановку толстовского дома. «Лунный морозный вечер. Добежал, стою и едва перевожу дыхание. Кругом глушь и тишина, пустой лунный переулок. Передо мной ворота, раскрытая калитка, снежный двор. В глубине, налево, деревянный дом, некоторые окна которого красновато освещены. Еще левее, за домом, – сад, и над ним тихо играющие разноцветными лучами сказочно прелестные зимние звезды. Да и все вокруг сказочное. Какой особый сад, какой необыкновенный дом, как таинственны и полны значения эти освещенные окна: ведь за ними – Он! И такая тишина, что слышно, как колотится сердце – и от радости, и от страшной мысли: а не лучше ли поглядеть на этот дом и бежать назад? Отчаянно кидаюсь наконец во двор, на крыльцо дома и звоню. Тотчас же отворяют – и я вижу лакея в плохоньком фраке и светлую прихожую, теплую, уютную, с шубками и шубами на вешалке, среди которых резко выделяется старый полушубок. Прямо передо мной крутая лестница, крытая красным сукном. Правее, под нею, запертая дверь, за которой слышны гитары и веселые молодые голоса, удивительно беззаботные к тому, что они раздаются в таком совершенно необыкновенном доме.

– Как прикажете доложить?

– Бунин.

– Как-с?

– Бунин.

– Слушаю-с.

И лакей убегает наверх и, к моему удивлению, тотчас же, вприпрыжку, бочком, перехватывая рукой по перилам, сбегает назад:

– Пожалуйте обождать наверх, в залу…

А в зале я удивляюсь еще больше: едва вхожу, как в глубине ее, налево, тотчас же, не заставляя меня ждать, открывается маленькая дверка, и из-за нее быстро, с неуклюжей ловкостью выдергивает ноги, выныривает, – ибо за этой дверкой было две-три ступеньки в коридор, – кто-то большой, седобородый, слегка как будто кривоногий, в широкой, мешковато сшитой блузе из серой бумазеи, в таких же штанах, больше похожих на шаровары, и в тупоносых башмаках. Быстрый, легкий, страшный, остроглазый, с насупленными бровями. И быстро идет прямо на меня, – меж тем как я все-таки успеваю заметить, что в его походке, вообще во всей посадке, есть какое-то сходство с моим отцом, – быстро (и немного приседая) подходит ко мне, протягивает, вернее, ладонью вверх бросает большую руку, забирает в нее всю мою, мягко жмет и неожиданно улыбается очаровательной улыбкой, ласковой и какой-то вместе с тем горестной, даже как бы слегка жалостной, и я вижу, что эти маленькие серо-голубые глаза вовсе не страшные и не острые, а только по-звериному зоркие. Легкие и жидкие остатки серых (на концах слегка завивающихся) волос по-крестьянски разделены на прямой пробор, очень большие уши сидят необычно высоко, бугры бровных дуг надвинуты на глаза, борода, сухая, легкая, неровная, сквозная, позволяет видеть слегка выступающую нижнюю челюсть…

– Бунин? Это с вашим батюшкой я встречался в Крыму? Вы что же, надолго в Москву? Зачем? Ко мне? Молодой писатель? Пишите, пишите, если очень хочется, только помните, что это никак не может быть целью жизни… Садитесь, пожалуйста, и расскажите о себе…

Он заговорил так же поспешно, как вошел, мгновенно сделав вид, будто не заметил моей потерянности, и торопясь вывести меня из нее, отвлечь от нее меня.

Что он еще говорил?

Все расспрашивал:

– Холосты? Женаты? С женщиной можно жить только как с женой и не оставлять ее никогда… Хотите жить простой, трудовой жизнью? Это хорошо, только не насилуйте себя, не делайте мундира из нее, во всякой жизни можно быть хорошим человеком…

Мы сидели возле маленького столика. Довольно высокая старинная фаянсовая лампа мягко горела под розовым абажуром. Лицо его было за лампой, в легкой тени, я видел только мягкую серую материю его блузы да его крупную руку, к которой мне хотелось припасть с восторженной, истинно сыновней нежностью, да слышал его старческий, слегка альтовый голос, с характерным звуком несколько выдающейся челюсти… Вдруг зашуршал шелк, я взглянул, вздрогнул, поднялся: из гостиной плавно шла крупная и нарядная, сияющая черным шелковым платьем, черными волосами и живыми, сплошь темными глазами дама:

– Леон, – сказала она, – ты забыл, что тебя ждут…

И он тоже поднялся и с извиняющейся, даже как бы виноватой улыбкой, глядя мне прямо в лицо своими маленькими глазами, в которых все была какая-то темная грусть, опять забрал мою руку в свою:

– Ну, до свидания, до свидания, дай вам бог, приходите ко мне, когда опять будете в Москве… Не ждите многого от жизни, лучшего времени, чем теперь у вас, не будет… Счастья в жизни нет, есть только зарницы его – цените их, живите ими…

И я ушел, убежал и провел вполне сумасшедшую ночь, непрерывно видел его во сне с разительной яркостью, в какой-то дикой путанице…»

Возвратясь к себе в Полтаву, Бунин написал: «Ваши слова, хотя мне удалось слышать их так мало и при таком неудачном свидании, произвели на меня ясное, хорошее впечатление; кое-что ярче осветилось от них, стало жизненней».


Портрет Льва Толстого. Художник И. Репин, 1887. Фрагмент


Второй раз Бунин пришел в Хамовники в марте 1895 года, вскоре после постигшего семью Толстых горя – смерти семилетнего сына Ванечки. «Меня провели через залу, где я когда-то впервые сидел с ним возле милой розовой лампы, потом в эту маленькую дверку, по ступенькам за ней и по узкому коридору, и я робко стукнул в дверь направо.

– Войдите, – ответил старческий альтовый голос.

И я вошел и увидал низкую, небольшую комнату, тонувшую в сумраке от железного щитка над старинным подсвечником в две свечи, кожаный диван возле стола, на котором стоял этот подсвечник, а потом и его самого, с книгой в руках. При моем входе он быстро поднялся и неловко, даже, как показалось мне, смущенно бросил ее в угол дивана. Но глаза у меня были меткие, и я увидел, что читал он, то есть перечитывал (и, вероятно, уже не в первый раз, как делаем это и мы, грешные) свое собственное произведение, только что напечатанное тогда, – “Хозяин и работник”. Я, от восхищения перед этой вещью, имел бестактность издать восторженное восклицание. А он покраснел, замахал руками:

– Ах, не говорите! Это ужас, это так ничтожно, что мне по улицам ходить стыдно!

Лицо у него было в этот вечер худое, темное, строгое: незадолго перед тем умер его семилетний Ваня. И после “Хозяина и работника” он тотчас заговорил о нем:

– Да, да, милый, прелестный мальчик был. Но что это значит – умер? Смерти нет, он не умер, раз мы любим его, живем им!»

Антон Павлович Чехов пришел в Хамовники 15 февраля 1896 года вместе с издателем А. С. Сувориным. Почти через год Чехов и Толстой встретились уже в другом месте, в больнице. Толстой пришел 28 марта 1897 года в клинику профессора Остроумова на Девичьем поле (ныне Большая Пирогов-ская улица, д. 2), где находился на лечении Антон Павлович. Сюда же в 1883 году к Толстому пришел Владимир Григорьевич Чертков, совершенно незнакомый ему молодой человек 29 лет, вскоре ставший самым близким. Влияние его на Толстого было безмерным и постоянно оспаривалось Софьей Андреевной. Именно его Лев Николаевич назначил своим литературным душеприказчиком.

Приезжали к Толстому не только из России, но и из Америки. Лучшая на тот момент переводчица русских писателей (Пушкина, Тургенева, Лескова, Горького) Изабелла Флоренс Хэпгуд (1850–1928) пришла в Хамовники в ноябре 1888 года. Свел ее с Толстым Стасов. После возвращения из России Хэпгуд опубликовала воспоминания «Прогулка по Москве с графом Толстым» и «Толстой в жизни», недавно переведенные на русский язык. Эти записки представляют собою ценный исторический источник, отрывок из которого мы публикуем в этой книге.

«Мы сидели за обеденным столом в доме графа Толстого в Москве. Я только что отведала маринованных грибов из Ясной Поляны, самых вкусных, какие я встречала в этой стране, где грибов едят много. Грибы послужили поводом для беседы. Дети спали. Взрослые члены семьи, несколько родственников и мы были заняты оживленной беседой; точнее, это я беседовала с графом, а остальные вступали в разговор время от времени (…)

“Все, что я написал до сих пор, – признавался Толстой, – было создано под вредным влиянием табака. Поэтому я бросил курить. Все, что у меня издается с этого времени, – результат чистого умственного и духовного подъема”». В ответ на это гостья пошутила: «Лев Николаевич, очень, очень прошу вас, начните курить немедленно».

На следующее утро Толстой пришел к переводчице в гостиницу. «Раздался характерный стук в нашу дверь, похожий на артиллерийский залп. В России слуги, почтальоны и другие люди подобного рода так редко предупреждают о своем приходе стуком, что в любой момент опасаешься увидеть дверь отворенной без предупреждения, если она не заперта. И даже не знаешь, что делать, услышав стук, когда посетитель тут же входит в комнату и называет себя. Это был граф Толстой».

Толстой направлялся в книжную лавку Ивана Сытина, где продавались книжки издательства «Посредник». Удивление настигло Изабеллу Флоренс Хэпгуд на улице. Когда они с Львом Николаевичем вышли из гостиницы, окружающие, начиная с простого мужика и слуги, «с неодобрением сверлили взглядами из-за угла». Не зря, наверное, Толстой все спрашивал переводчицу, не будет ли она стыдиться его костюма, когда он зайдет за ней в гостиницу. Собственно, одет он был как всегда: «На нем был крестьянский тулуп из овчины темно-желтого цвета, по которому разметалась его седая борода. Серые крестьянские валенки до колен и вязаная шапочка довершали его костюм», под тулупом был «вязаный свитер, надетый поверх его обычного костюма из перетянутой ремнем блузы и синих брюк».

Иностранка не верила ни своим ушам, ни глазам: ни один из многочисленных извозчиков, стоявших перед гостиницей, не открыл рта, чтобы предложить свои услуги. Обычно ее встречал целый хор предложений. А сейчас люди просто выстроились в молчаливый, застывший от изумления ряд, не промолвив ни слова.

«Я не думаю, чтобы что-то могло сдержать язык русского извозчика. Может быть, они не узнали графа? Сомневаюсь. Мне говорили, что в Москве все знают его и как он одет, но на мои настойчивые расспросы извозчики всегда давали отрицательный ответ. В одном только случае извозчик прибавил: “А господин он хороший и близкий друг моего приятеля”. Видимо, московские извозчики, у которых Толстой пользовался особой популярностью, уже заведомо были уверены, что их услуги не понадобятся ни ему, ни его спутникам, кем бы они ни были».

Толстой рассказал удивленной переводчице, что всегда ходит пешком, потому что у него «постоянно нет денег». Еще он прибавил: «…постоянное пользование лошадьми – пережиток варварства. Поскольку мы становимся более цивилизованными, лет через десять лошадьми совсем перестанут пользоваться. Я уверен, что в цивилизованной Америке ездят не так много, как мы в России».

Американка пробовала возражать, заявив, что, напротив, на ее родине ездят на лошадях с каждым годом все больше и больше: «И как людям добираться до нужного места, как переносить тяжести, и хватит ли человеку дня, если он будет повсюду ходить пешком?» Толстой не мешкая парировал: «Только те, которым нечего делать, всегда в спешке ездят с места на место. У занятых людей хватает времени на все».

Пешая прогулка по зимней Москве оказалась напрасной – на книжной лавке висел замок, поскольку, по действующим тогда правилам, по воскресеньям торговать в помещениях можно было только с двенадцати до трех часов дня. Странно, что этого не знал Толстой. Но как бы там ни было, больше гулять по Москве Толстому и его переводчице не пришлось, так как «два дня спустя у него начались боли в печени, расстройство желудка, вызванные длительными прогулками, вегетарианской пищей, которая противопоказана ему, и сильной простудой».

Перед скорым отъездом американка заглянула в Хамовники еще раз. Итог своим встречам с русским писателем она подвела следующий: «Я знаю, что в последнее время графа стали называть “сумасшедшим” или “не совсем в своем уме” и тому подобное. Всякий, кто беседует с ним подолгу, приходит к заключению, что он никак не похож на такую персону. Толстой просто человек со своими увлечениями, своими идеями. Его идеи, предназначенные им для усвоения всеми, все же очень трудны для всеобщего восприятия, а особенно трудны для него самого. Это те неудобные теории самоотречения, которые очень немногие люди позволяют кому бы то ни было проповедовать им. Добавьте к этому, что философскому изложению его теории не хватает ясности, которая обычно, хотя и не всегда, является результатом строгой предварительной работы, – и у вас будет более чем достаточно оснований для слухов о его слабоумии. При личном знакомстве он оказывается необыкновенно искренним, глубоко убежденным и обаятельным человеком, хотя он не старается привлечь к себе внимание. Именно его искренность и вызывает споры».

Поздние произведения Толстого («Крейцерова соната» и другие), написанные в Хамовниках, Изабелла Флоренс Хэпгуд отказалась переводить. В 1890 году она объяснила свой отказ: «Почему я не перевожу сочинение известного, вызывающего восхищение русского писателя? Я уверена, эта книга не принесет никакой пользы людям, для которых она предназначена. Это именно тот случай, когда незнание есть благо и когда чистые умы подвергаются развращению, которого лишь немногие сумеют избежать. Мне кажется, такая болезненная психология едва ли может быть полезной, несмотря на то, что мне очень неприятно критиковать графа Толстого». Но переписка между ними не прервалась, и письма из Америки продолжали приходить в Хамовники.

Остались в летописи жизни Толстого в Хамовниках и безымянные посетители, их подробно перечисляет биограф Толстого В. Ф. Булгаков. В некоторых случаях это весьма экзотические фигуры: однорукий мальчик-нищий, пришедший за подаянием; труппа балаганных актеров с Девичьего поля, приглашенных на вечерний чай Львом Николаевичем в зал дома; поэт-самоучка, пришедший к Толстому за 150 верст; городская учительница – за советом по личному делу; издатель, просящий Толстого о предисловии к книге; гимназист, беседующий с Толстым о половой жизни; революционер, споривший с Толстым о непротивлении; духовное лицо, склонявшее Толстого к православию; предводитель дворянства; студент, два земских врача из Сибири; московский ученый; купец; «дама южного типа»; группа студентов, приходивших к Толстому с вопросами «как жить»; проситель службы; поденщики-рабочие; американский богослов и американский профессор философии; два семинариста, выпрашивавшие у Толстого на свои расходы 150 рублей; девица, просившая у Толстого 50 рублей; крестьянин-свободомыслящий, упрекавший Толстого в допущении в доме православных священников; «прекрасный господин»; дама – молодая писательница; нотариус; учительница со своим «сочинением»; гимназистка последнего класса, влюбленная в Толстого своей «первой любовью», и прочие. Как говорится в народе, «все подряд». Толстой не только принимает у себя представителей творческой интеллигенции, но и сам посещает их. Не раз бывал он в Училище живописи, ваяния и зодчества на Мясницкой, где училась дочь Таня. Так, 29 марта 1884 года он беседовал там с В. Е. Маковским, а 15 апреля – с И. М. Прянишниковым. 7 апреля 1884 года он смотрел экспозицию «Товарищества передвижных выставок», отметив в дневнике свои впечатления словами: Крамского «Неутешное горе» – «прекрасно», но Репина «Не ждали» «не вышло».

Приходил на выставку передвижников Толстой и в 1893 году, о чем осталось художественное подтверждение – портрет, выполненный Л. О. Пастернаком «по памяти». На нем пометы: «Первая встреча»; «На передвижной выставке до открытия». Пастернака Толстому представил К. А. Савицкий. Толстой пригласил Леонида Осиповича к себе домой, тот пришел к писателю со своими иллюстрациями к «Войне и миру». Толстой восхитился, сказав, что он мечтал о таких иллюстрациях к своему роману.

«Желая хоть чуточку докарабкаться до духа и художественной красоты этого гениального произведения (не боюсь Вам так выражаться – оба полушария сказали это), из кожи лезу, стараюсь, ночи продумываю каждую черточку типа, сцены; переделываю, испытываю “муки творчества”, чтобы лучше закрепить на бумаге представляемое в воображении, и вот уж кажется, по силам своим достиг приблизительно чего-то…» – писал Леонид Пастернак Татьяне Львовне Толстой.

«У меня какое-то особое чувство всегда было к нему, какое-то благоговение что ли, я и сам не знаю, и это с первой минуты знакомства: сидел бы и смотрел только на него, следил бы его – ни разговаривать с ним не хочется, ни чтобы он говорил, а только смотреть или скорее, глядя на него, внутренне в себе выражать его “стиль”, его всего, – монументальным его выражать. Помните, я Вам передавал о моем желании или представлении написать его портрет не обычно, а “творчески”, не с натуры фотографический, а суммированно. Ну, словом, создать “стиль” Льва Николаевича: могучий, монументальный. Как явление природы он для меня всегда. Что-то в нем есть стихийное. Такое он на меня впечатление при первом знакомстве произвел… Таким я отчасти его нарисовал», – рассказывал позднее Пастернак одному из своих адресатов.

На страницу:
3 из 4