bannerbannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 6

В конце Ренессанса кризис церкви, разделенной Реформацией на два противоборствующих лагеря, достиг Рима, разоренного Карлом V. Мартин Лютер[115] сжег папскую буллу об отлучении его от церкви, после чего часть Европы приняла новое учение Реформации, в Англии возникла англиканская церковь, а во Франции началась долгая кровавая война между двумя религиозными течениями. В ответ на это Игнатий Лойола[116] учредил Общество Иисуса, преобразованное Павлом III в орден иезуитов, положивший начало инквизиции. Затем, в 1545 году, в итальянском городе Тренте был созван совет, который называли «последним прибежищем церкви во времена больших бедствий», завершил он свою работу в 1563 году – через 18 (!) лет, очистив доктрину и проведя реформу всего религиозного порядка[117]. Новое учение решительно выступало против предопределения, которое обрекает человека на пассивное принятие Божественного промысла, поощряя, напротив, активную деятельность человека, наделяя его свободой воли, повышая значение участия человека в таинствах и обрядах церкви. Католическая церковь утверждает, что у человека всегда есть возможность погибнуть или спастись, смотря по тому образу жизни, который он ведет по собственному выбору и разумению.

Таким образом, церковь перешла в контрнаступление, да так удачно, что в юбилейный 1600 год для Рима, на святом престоле которого находился Папа Климент VIII, настали благополучные времена. У католицизма открылось новое дыхание, что принесло надежду на лучшее и невероятный всплеск развития.

Искусство барокко отражает эту веру: жизненная сила бурлит и искрится счастьем, выплескиваясь наружу в роскоши и блеске. Это фонтан. Это неудержимый поток, обгоняющий любое движение, затмевающий любое богатое убранство. Этот поток несет свои яростно кипящие волны на штурм самого неба, дерзко взмывая ввысь. Изобилие здесь – в меньшей степени для убеждения, но в большей – для вовлечения в общий ликующий круг.

«Защита и придание большей значимости образам (иконам), а значит, искусству, их создающему, – в этом огромная заслуга барокко, – писал Арган[118].

В противовес Реформации, которая в неприятии изображений богов и святых впала в такую крайность, как иконоборчество, католическая церковь, напротив, приобретала шедевры изобразительного искусства все в больших количествах, возведя их в идеал Ренессанса, утверждая тем самым, что, если рукотворная красота может нравиться людям, она может послужить средством убеждения. Она поощряет художников на создание самых блестящих шедевров искусства.

«Я в восторге от способа, каким церковь поставила себе на службу искусство, используя его, как армию агитаторов», – писал Джефф Кунс, который прекрасно понимал сущность такого католицизма.

С XVII века начинается так называемая эпоха иконописи. Барокко – это тоже своего рода реакция на кризис, созревший в искусстве, возник маньеризм. Однако его целью являлось не абсолютное и всеобъемлющее восстановление формы, а открытое утверждение самостоятельной и независимой манеры изображения. Речь шла о глубоких изменениях: у теоретиков XVII века имелось устойчивое мнение, что термин «гений», примененный относительно творчества художника, – это воображаемый рубеж, совершенно четко отделяющий его от того, кто производит идеи и понятия, и даже от того, кто способен соединить воедино процесс мышления и воображения, что в эпоху Ренессанса представляло такую же ценность, как стремление к единству воспринимаемых форм и абстрактных концептов.

Уорхол более или менее осознанно чувствовал это. Все его творчество говорит, подтверждает, кричит об этом. Его картины – это иконы. Разве о «Мэрилин» на позолоченном фоне, что находится в Нью-Йоркском музее современного искусства, не говорили, что это – икона XX века?!

Чересчур завышенная оценка?

Нет, все, видевшие его работы, согласятся со сверхъестественной, таинственной силой, исходящей от картин Уорхола, которая превосходит обычный талант высокопрофессионального рабочего-полиграфиста или обычного художника.

Да, если верить и утверждать, что икона – это нечто большее, чем «простое» посредничество между Богом и его созданием, или если настаивать, что она – не творение рук человеческих, как говорит Андрей Грабар[119]: «Что касается христианских образов с живыми лицами, которые, в сущности, и составляют категорию икон, – это религиозный культ, он должен способствовать, со своей стороны, развитию традиции иконопочитания. В самом деле, такие реликвии, как литургические сосуды и Священное Евангелие, – сами по себе являются сакральными объектами, в то же время ковчежцы самых разнообразных форм, в чем хранятся почитаемые реликвии, – также сакральные объекты. Непосредственный контакт с ними предусматривал до некоторой степени такое “иерархическое” изменение. Итак, начиная с V века, то есть после первого опыта отправления религиозных обрядов, эти ковчежцы стали украшаться религиозными образами (…). Эти образы стали сакральными, благодаря расширенному толкованию значения сакральности реликвий, которое распространилось и на них».

Аналогичным образом, но с гораздо большей интенсивностью, некоторые прекрасные иконы, как, например, Дева Мария, написанная, по преданию, святым апостолом Лукой, одаренная чудотворной силой, или образ младенца Христа на руках у Богоматери, свидетельствуют о духовной ценности, приписываемой некоторым образам.

Это явление, возможно, того же порядка, что и внезапное появление образа Нерукотворного Спаса (то есть «не сделанное руками»). В этом случае Христос выступает сам автором своего изображения, отпечатавшегося на куске ткани.

Эти образы в гораздо большей степени, чем другие, способствуют развитию иконопочитания. Спас Нерукотворный – это не просто икона, но образ-реликвия, который своим сверхъестественным возникновением занимает наивысшее место над всеми остальными. Это обновленное воплощение. Верили, что через этот образ Христос снова и снова возвращается в мир, что этот образ был послан верующим, как когда-то первое библейское слово.

В VI веке Евагрий Схоластик[120] говорил, что нерукотворный образ был явлен в соборе в городе Эдессе и помещен над святым престолом, потом в религиозные праздники с ним часто устраивались процессии. Обернутый в белую и пурпурную ткань, образ, сопровождаемый шествием священнослужителей с кадилами и горящими лампадами, торжественно обносили вокруг храма, словно отдавая почести суверену-победителю. Здесь приведены наиболее яркие примеры, которые, возможно, помогут понять, каким воплощением для католиков (или православных) является икона. Сила образов Уорхола несколько сродни этому чудодейству.

«Чудо – этим словом Уорхол мог упиваться часами, – говорит Ультра Вайолет в своей книге воспоминаний. – Чудо – здесь, чудо – там. В некоторых есть чудо, в других – нет. Все есть чудо. Некоторые делают чудеса, другие – нет. Все это – просто чудо. Чудо, что есть такая разница. Сам Энди был великим волшебником. Во всей истории католицизма Энди почитал чудо церкви. Он даже носил талисман, камушек, который его мать привезла из Чехословакии и зашила в подкладку его одежды. Он стремился овладеть силой пророчества и пытался это сделать любыми средствами».

Правда и ложь

Почему Уорхол держал в тайне свою причастность к католической церкви, зато открыто демонстрировал интерес к гомосексуализму, садомазохизму и трансвестизму?

Стефан Цвейг, знаменитый и интереснейший биограф Бальзака, Стендаля, Ницше, Толстого и многих других выдающихся мыслителей, писателей, был прав, говоря, насколько часто эти гиганты хотели сохранить в тайне невзначай вырвавшиеся и не по их воле получившие огласку мысли о героизме, да и другие откровенные признания.

«Такой правдолюб, как Жан Жак Руссо, с подозрительной чрезмерностью раструбил на весь свет обо всех сексуальных аномалиях и признался с раскаянием, что он, автор “Эмиля”, отдал своих детей в воспитательный дом. Это показное проявление силы духа позволило ему в реальности умолчать совсем о другом, гораздо сильнее ранящем его сердце – что, возможно, у него никогда и не было детей, так как он не мог их иметь».

Уильям Берроуз в каталоге, изданном по случаю большой ретроспективы Уорхола в Центре Жоржа Помпи-ду, писал так: «На момент смерти Уорхола я был с ним знаком двадцать три года и очень удивился, узнав, что он верующий католик. Но когда я стал об этом думать, то перестал удивляться, потому что все складывалось самым логичным образом. Он был очень закрытым человеком, держал недосягаемым свой внутренний мир, причем делал это без малейших намеков на холодность или высокомерие». Генри Гельдцалер[121] вспоминал, что «Андрей Вархола[122], который разговаривал со своей матерью на смешанном чешско-английском языке, ходил вместе с ней в церковь довольно часто – несколько раз в неделю». Он добавлял: «Он сознательно окутывал тайной некоторые эпизоды своей биографии, потому что не хотел раскрывать перед всеми свою личную систему ценностей».

Почему? Потому что Уорхол создал теорию взаимопроникновения со своими работами, а сама его жизнь, как описание, или историческая «правда», или биографические сведения, значит очень мало, если совсем ничего не значит.

«Серьезная биография создается отнюдь не талантливыми историками», – писал Набоков своему биографу Эндрю Филду, объясняя тому, что самое главное, о чем хотел сказать, он написал в «Других берегах», в своей настоящей биографии, не без оснований квалифицированной Филдом как «фееричная».

Интересно почему? Из-за дат? Из-за фактов? Возможно, но каких фактов, каких дат? Во всем, что касалось Уорхола, вплоть до точного года его рождения, долгое время царила полная неясность. 1925? 1928? 1929? 1933? В одном источнике дается одна дата, в другом – другая, а в некоторых – вообще четыре разных варианта. Сейчас согласились считать годом рождения Уорхола 1928-й. Самого главного заинтересованного лица с нами больше нет, поэтому он не сможет больше запутать следы, следовательно, надо самим пускаться в исследования, тем более что доступ к самым разным документам имеется. Надо отсечь все сомнительное, но здесь речь идет о том, чтобы проверить простейший факт. Например, по утверждению многих, Энди – младший из троих детей Андрея и Юлии Вархола, хотя один из авторитетнейших знатоков жизни и творчества Уорхола в своей книге утверждает, что он – второй ребенок в семье. Из других источников вырисовывается более сложная картина. Существование творческой личности, кем бы она ни была в жизни, складывается не только из самых ключевых моментов биографии: даты и места рождения, учебы, первых шагов в профессии, наград и неудач, быстрого завоевания авторитета или медленного, любовных увлечений, заключения брака(-ов), развода(-ов), наступления отцовства или материнства, встреч, путешествий, приобретений в копилку жизненного опыта, болезней, несчастных случаев…

Многие детали в жизни любого человека остаются за пределами главного русла: например, какие-то мысли или медленное созревание задуманных проектов, черновые наброски работ, метания, отказ от милых и приятных вещей, тайные страхи, переживаемые в одиночестве, неразделенные страсти, сексуальные нарушения и невроз из-за того, что о них (нарушениях) вот-вот станет всем известно, или панический стыд тела и души, и еще тысячи мелких, почти забытых обстоятельств, но которые, неведомо по каким причинам, вдруг всплывают в памяти. Вдруг тайная жизнь, о которой порой не осмелишься признаться самому себе, питает творчество более обильно, чем любой другой источник. Вот еще детство, сам Уорхол говорил о нем как о самом главном отрезке жизни, из него произросло все остальное.

Факты и ничего, кроме фактов? Но когда с научной тщательностью отберешь самые главные и начнешь их исследовать на предмет выявления правды, не здесь ли начинаются самые серьезные заблуждения?

Например, Энди Уорхол записал в своем «Дневнике» 20 февраля 1985 года, что одному врачу скорой помощи, который задал ему вопрос о его родителях, он солгал, объяснив это таким образом: «Я вру все время, каждый раз я отвечаю по-разному». Затем добавил: «Когда спросили о моем возрасте, я ответил, что терпеть не могу говорить об этом». Также 15 июня 1982 года он сказал, что в книге Джин Стейн[123]«имеется фотография моего свидетельства о рождении, естественно, фальшивого. Я не понимаю. В нем значится Андрей Вархола. Свидетельство выдано совершенно в другом городе. Оно датировано 29 октября 1930 года. Откуда они это откопали? Что это вообще такое? Фамилия матери стерта. Я не понимаю». Можно, конечно, рассуждать о значении слова «факт». Ложное показание – это факт? Иногда оно гораздо важнее, гораздо чаще встречается и намного интереснее всего прочего, признается сам Уорхол… Итак, единственный «факт», имеющий значение, – это публикация или выставка завершенной работы. Я не зря сказал «завершенной». Все остальное более или менее призрачно.

Странная биография

Остановимся здесь на минутку. Направимся по одной из этих проселочных дорог, к которой я питаю особое расположение. Она уводит немного в сторону от сюжета, чтобы наилучшим образом рассмотреть его со стороны, поскольку сейчас речь пойдет об очень важном вопросе. Возьмем поучительный случай: Кафка, гений, признанный далеко не сразу, только благодаря усилиям его друга. Макс Брод[124] неустанно рекламировал работы начинающего писателя и был его биографом, верил в талант своего друга и прикладывал все усилия, чтобы его имя значилось в первых рядах литературы XX века. Одним из таких приемов было лоббирование (не отказывался от этого способа и Уорхол), но главный трюк – некая таинственность, нагнетаемая вокруг самой личности Кафки и его произведений, из которых бо́льшая часть не публиковалась при жизни автора. Речь идет о «Процессе» и «Замке», которые, по завещанию, должны были быть уничтожены самым горячим и активным пропагандистом – Максом Бродом.

Ни одна авантюра в области литературы или изобразительного искусства не была более удивительной, более запутанной, более волнующей, чем эта, которая соединила талантливого литературного агента, выпустившего множество книг, прекрасно понимающего своего читателя, знающего его вкус, и гениального писателя, он как раз публиковался мало, да и то после бесконечных колебаний и постоянных переделок и сокращений текста.

Напомним, что Кафка при жизни опубликовал в журналах, ревю, альманахе, антологии и в нескольких вышедших крошечными тиражами сборниках всего лишь тринадцать рассказов и повесть «Превращение». Все остальное Кафка незадолго до своей смерти препоручил другу, будущему биографу или агиографу (жизнеописателю) Максу Броду для сожжения. Просьба странная, возможно, извращенная, даже принимая во внимание, что была адресована близкому человеку, хорошо знакомому с такими его привычками, как самобичевание, потаенное желание быть вовремя остановленным. Кафка знал, что Макс Брод испытывал по отношению к нему восхищение, порой доходящее до преклонения, как перед святым мучеником.

Что сделал Макс Брод сразу после смерти Кафки? Он поспешил забыть предсмертную волю своего друга и напечатал «Процесс», «Замок», «Америка», неоконченные романы. Они были не закончены не без причин: романы выходили аллегоричными, а Кафка ненавидел такой литературный прием и всякий раз, натыкаясь на этот подводный камень, бросал работу. С другой стороны, стоит припомнить замечание писателя, когда без малейшей двусмысленности он отметил в своем дневнике после написания «Приговора», что в процессе словотворчества «все может быть произнесено, все идеи, какими бы необычными они ни были, ожидаемы и рождаются тем неистовым огнем, который затем их поглощает вновь», и что «только так это и можно написать, с непрерывностью и полной открытостью души и тела». Все остальное, не созданное подобным образом («особенно, – подчеркивает он, – роман, над которым я работаю», – речь идет об «Америке»), должно быть брошено в позорную «мусорную корзину» литературы! Но Макс Брод кричал о шедевре, шумно хлопотал о том, чтобы ни один фрагмент не был утрачен или забыт, чтобы ни одна крупица текста «святого» не пропала при публикации, а распространилась бы по миру, став доступной восхищенной толпе…

Что думать о таком усердии друга Макса? Оно неуместно, нелепо?

Конечно, но сам Кафка не уничтожил свои незаконченные работы. Когда он в самом деле хотел сжечь свои записи, он брал эту миссию на себя или поручал ее исполнить кому-то другому, но при его личном присутствии, как это сделала Дора Диамант[125]незадолго до его смерти, уничтожив таким образом некоторые его последние рукописи.

Заметим, что «Нора» и «Маленькая женщина» избежали огня: они бесспорно были шедеврами, но рассказ «Нора» все-таки был не закончен… Интересно, есть ли такое неоконченное произведение Кафки, которое, по мнению самого автора, является достойной работой, даже в своей незавершенности?

Почему такой вопрос? Если Кафка просил, чтобы сожгли романы «Замок» и «Процесс», но не тронул рассказ «Нора», хотя все три произведения одинаково неокончены, может быть, первые два «осознанно» были приговорены к уничтожению?

Возмутительно! – скажете вы.

Нет, если мы попытаемся разобраться в этом, ничего из ряда вон выходящего не обнаружится.

Когда Кафка решил связать свою жизнь с писательством, Макс Брод устроил обед, на котором помимо Кафки, не произнесшего за все время трапезы ни слова, присутствовал и его единственный издатель. Всю инициативу Брод взял на себя и с большим воодушевлением говорил от имени своего друга. Брод и сам был успешным писателем, к нему прислушались и решили, что Кафка пришлет рукопись. У самого Кафки никогда не хватило бы смелости рискнуть сделать такое предложение издателю. Он горячо поблагодарил Брода за посредничество, которое ускорило принятие такого решения. Однако, перейдя непосредственно к делу и подбирая тексты, дата появления которых в «Гиперионе» уже была определена, он посчитал, что в них имеются значительные качественные недостатки. Он умолял своего друга отменить публикацию, считал ее преждевременной. «Оставить плохие вещи навсегда плохими можно позволить себе, только находясь на смертном одре», – писал он, но Брод настаивал, упорствовал. Этот спор подверг испытанию их дружбу. Они были очень близки к разрыву: столкнулись два совершено различных взгляда на литературу.

Этот эпизод очень важен, должен быть приобщен к «досье Кафки» и, разумеется, отражен в его биографии. Когда был закончен один из его лучших рассказов «Приговор», появившийся независимо от его воли, словно новорожденный ребенок, вышедший из самого нутра и покрытый кровью и слизью, он буквально на следующий день, прочитав его своим друзьям, сказал, что мечтает о немедленной публикации. На этот раз никакой отсрочки. Со всей энергией, на какую только был способен, он старался издать этот рассказ, которым остался по-настоящему доволен. Таким же образом он «пробивал» выход в свет повести «Превращение» и рассказа «В исправительной колонии». В 1917 году Кафка чувствовал себя достаточно уверенно для такого утверждения: «В настоящее время все журналы мне кажутся привлекательными для печатания в них моих рассказов». Но «Процесс» он так и не опубликовал.

Справедливо ли утверждать, как это делали в его время и иногда делают наши современники, что Кафка предпочитал жечь свои рукописи, нежели отдавать их издателям для публикации? Разумеется, нет! Он боролся за право быть опубликованным, хотел, чтобы его узнали, но получалось это лишь наполовину из-за неприятия его лучшими литераторами, из-за небольшого успеха у читателей. Во почему появлялись эти частые и внезапные порывы отозвать рукопись в последний момент.

В статье о Кафке, опубликованной в ноябре 1921 года в Die Neue Rundschau, Брод назвал «Процесс» «самым грандиозным произведением Кафки», утверждая, что роман, по его мнению, был закончен, но, «с точки зрения писателя, окончить его было невозможно, равно как и опубликовать». Нельзя быть более точным и более противоречивым в оценке одной и той же реальности…

Итак, какое заключение следует из сказанного?

В документе, который условились называть завещанием, Кафка категорически требовал, чтобы все его рукописи, рисунки, письма были уничтожены. Доверяя их Максу Броду, он должен был испытывать сомнения в том, что его друг исполнит «последнюю волю», тем более что Макс Брод, по-видимому, предупреждал его: «В том случае, если ты серьезно считаешь меня способным на такое, то заявляю, с этой минуты я отказываюсь выполнять твою просьбу».

Не свалил ли Кафка на Брода трудную обязанность разобраться с его нерешительностью относительно будущего «Процесса» и «Замка», а в придачу к ним и некоторых других текстов? Это не кажется слишком невозможным. Можно даже задуматься, а не действовал ли Кафка таким «иезуитским» методом для того, чтобы все-таки увидеть опубликованным свой неоконченный текст, потому как закончить его действительно невозможно. Если это так и было, если Макс Брод говорил правду о своем четко сформулированном отказе, почему же последняя воля Кафки, по его словам, вызвала у него «глубокую подавленность»? Может, это оправдание для очередного шага, который предпринял друг Макс, написав что-то вроде биографии, где он изобразил Франца Кафку так, чтобы тот совпал с тем образом автора «Процесса» и «Замка», который Брод хотел закрепить в сознании людей?!

В большей ли степени Макс Брод использовал Кафку, чем тот его самого?

Каким доверием может пользоваться эта биография, настолько близкая и настолько далекая от объекта исследования, Макса Брода, желавшего славы святого Павла, который описал деяния Христа?

В наше время, после того как стала доступна его переписка, выяснилось, что Кафка не питал никаких иллюзий относительно хитрости и прозорливости бравого Макса. Иногда он жаловался Фелиции: «Макс не смотрит на меня с пониманием, а когда смотрит с пониманием, он ошибается». В самом деле, что он понимал, когда, печатая серию небольших рассказов под общим названием «Свадебные приготовления в деревне», предварил их весьма странным подзаголовком – «Размышления о грехе, страдании, надежде и истинном пути». «Истинный путь»! В тексте, о котором идет речь, Кафка если и затрагивает тему «цели пути», то в совершенно противоположном смысле: никакой путь никуда не ведет…

Друзья внешне, они не имели друг от друга никаких секретов, и тем не менее, когда Брод прочитал дневник Кафки, он был поражен и оглушен фактами, впервые открывшимися ему. Он всегда описывал Кафку ищущим равновесия и мудрости. Его работа казалась ему неким «абсолютно положительным примером течения жизни». В дневнике он обнаружил и план самоубийства, и бездонные пропасти отчаяния, и неизлечимые сомнения…

Завеса прорвана.

Брод ее быстренько «заштопал». Публикация «Замка» и «Процесса» в сопровождении новой инструкции предъявила обновленный Максом Бродом образ Кафки, обеспокоенного «целью пути». Кафка настолько не доверял этому понятию, что, возможно, именно здесь коренятся причины незавершенности его произведений, которые незаметно, помимо воли автора, соскальзывали в эту нежелательную плоскость.

Брод прибегнул к мифотворчеству. Возможно, в ущерб истине.

Какой истине? В одном из самых пронзительных писем к Фелиции Бауэр[126] Кафка, смешивая трезвость суждений с лукавством, требовательностью, философствованиями, одним словом, пользуясь всеми приемами, которые характеризуют его эпистолярный жанр, говорит о безнадежной путанице истины и лжи, которая царит во всем, что бы он ни написал.

Вот куда я хотел повернуть повествование.

Факты… Когда знаешь, как часто люди искусства (лучше сказать: некоторые люди искусства), не колеблясь, намеренно ставят более раннюю дату своему произведению, чтобы доказать временную первичность своих творческих находок по отношению к коллегам по цеху, когда знаешь, как и до какой степени оценки могут подтасовываться, когда знаешь, что цена вопроса – наличие нескольких сертификатов, аттестаций и тому подобных документов, как можно удержаться от недоверчивого скепсиса к «фактам»?!

Факты? Они могут родиться из вымысла, так же как и вымысел рождается из фактов. Так, князь Шарль де Линь[127], чьи записки собраны под названием «Сборники военных, литературных и сентиментальных записок», говорил, что «то была проклятая частная жизнь М., герцога Орлеанского, которая, поразив его, как ценителя художественного слова, сделала одним из невольников литературы».

Еще одна история, прежде чем окончательно вернемся к Уорхолу. Речь пойдет о Карен Бликсен[128], авторе фантастических новелл, в том числе «Удивительной истории», по которой Орсон Уэллс[129] снял фильм. Однажды король Дании пригласил Карен Бликсен во дворец, и писательница, разумеется, задумалась о том, какой же подарок она может преподнести монарху. Шкуру льва – решила она, поскольку была одержимой охотницей, бо́льшую часть своего времени проводившей в Африке. «Ты сошла с ума, – говорили ей друзья, – королям не дарят львиные шкуры». Карен Бликсен немного подумала и осталась при своем мнении, взяв с собой во дворец шкуру когда-то убитого ею льва. Она была женщина с сильным характером. Принимая подарок, король не выразил ни удовольствия, ни неодобрения, несколько дней спустя от него пришло письмо с благодарностью.

На страницу:
4 из 6