Полная версия
Мировая революция. Воспоминания
При этом настроении в Париже профессор Дени возобновил свою прежнюю просьбу о том, чтобы я мог прочесть в Сорбонне лекцию о славянах; это должно было положить начало лекциям по славянским вопросам в таком виде, как они уже шли в Лондоне в King’s College; он полагал, что моя точка зрения, если я ее изложу в Париже, успокоит политические и общественные круги, ибо будет разъяснено, что наши стремления и стремления всех славян вовсе не панславянские в смысле агрессивного русского империализма. Дени указывал при этом на неудачные славянские разглагольствования, в которые впали перед этим Коничек и некоторые наши люди. Депутат Дюрих усиливал это славянофильство разговорами о русской династии и уверениями, что чешский народ примет православие; эти его слова передавались по Парижу как программа депутата Крамаржа, и австрофилы и все наши противники охотно за нее ухватились. (Отмечу здесь раз навсегда – австрийские и венгерские агенты легко входили в доверие наших наивных людей и выведывали все их мысли и бессмыслицы).
Я думаю, что во Франции и в Англии еще не было сглажено впечатление от слов императора Вильгельма и Бетман-Гольвега, что войну вызвал русский панславизм.
Итак, 22 февраля у меня была лекция в Сорбонне о славянах и панславизме, в которой, опираясь на правду, я указал, что славяне и русские не обладают таким империализмом, какой проповедуют немцы своим пангерманизмом. Я не был за царизм, но это вовсе не значило отречения от славянства, – так я принялся за устройство института по изучению славянского вопроса при Сорбонне, основали мы тут же научный журнал по славянскому вопросу «Le Monde Slave», и я всюду открыто работал с югославянами и поляками, позднее с украинцами. Мое отношение к русским на Западе было всюду весьма хорошее. Мы славяне, мы ими хотим быть, но славянами европейскими, мировыми.
К причинам, ослаблявшим симпатии к русским, должны быть также причислены взаимоотношения различных русских партий во всех государствах, особенно в Париже. В конце, когда во Францию прибыла небольшая русская армия, французы и особенно военные удивлялись ее недисциплинированности. Это впечатление было позднее, уже после моей лекции, но о нем может быть упомянуто и здесь в связи со всем тем, что было приведено ранее.
Во время этого моего пребывания в Париже я был постоянно со Штефаником.
Со Штефаником я познакомился, когда он был студентом в Праге; он был беден, и я старался облегчить ему жизнь. Из Праги он отправился в Париж (если не ошибаюсь, в 1904 г.) и там сделался секретарем астрономической обсерватории. Его посылали с различными астрономическими научными командировками на Мон-Блан, в Испанию, Оксфорд и в далекие страны – как, например, в Туркестан, Южную Африку и на Таити.
Я дам здесь некоторые сведения, благодаря которым может быть охарактеризована деятельность Штефаника во время войны. Это не будут исчерпывающие сведения, быть может, кое-где я и ошибусь; до этого моего пребывания в Париже я, кажется, даже письменно не сносился со Штефаником – лично мы, наверное, не встречались, иногда мы договаривались лишь при посредстве знакомых.
Как только началась война, он обратился тотчас же к своему другу, чиновнику парижской полиции, с тем чтобы чехи, словаки и вообще граждане славянского происхождения, считавшиеся официально австрийцами, пользовались выгодами, полученными гражданами союзнических государств. Вскоре вслед за тем он начал вести и пропаганду; он поставил себе целью каждый день привлекать по крайней мере одного союзника на нашу сторону. Он записался добровольцем в армию; в 1916 г. принял участие в битвах у Эн и Ипра. Потом его послали в Сербию как офицера-авиатора. В Албании он упал вместе с аппаратом и прибыл в конце ноября на какой-то особой моторной лодке из Валоны в Рим, где и познакомился с французским послом Баррером, а потом и с Соннино. Вскоре после этого (в феврале 1916 г.) я его нашел в Париже в госпитале после тяжелой операции желудка. Как астроном, он хорошо разбирался в метеорологии и обратил на себя внимание во время войны как раз в этой области тем, что устроил на французском фронте метеорологическую станцию. Он принял французское подданство еще перед войной и потому имел доступ всюду, куда не француз не мог быть допущен. По выздоровлении он уехал в Италию для работы в нашем деле; летом 1916 г. (в июле или августе) поехал в Россию, там ему представилась возможность говорить со всеми военными авторитетами и с царем. Как курьез привожу тот факт, что царь через Штефаника передал мне весьма дружеский привет и пожелание продолжать мою политику. И это было в то время, когда Министерство внутренних дел пользовалось против меня Дюрихом. Штефанику было поручено (также и французским правительством) парализовать в России выходки Дюриха и некоторых его людей. Он пытался договориться с Дюрихом (так называемый Киевский протокол). Из России Штефаник отправился в конце 1916 г. на румынский фронт, где организовал для Франции несколько сотен наших пленных (отправлены летом 1917 г.). В январе 1917 г. вернулся в Россию и по пути в Париж остановился у меня в Лондоне (в апреле 1917 г.). В Париже у него были в то время весьма частые встречи с югославянами и итальянцами; сам он тоже заехал в Рим. Летом (июнь – октябрь) был в Америке, желая привлечь чехов и словаков добровольцами в армию – он ожидал большой прилив, в чем, однако, ошибся. Зато в Америке привлек на нашу сторону Рузвельта. Вспоминаю, дабы дать полную его характеристику, что во время большого митинга в Carnegie Hall в день его отплытия в Европу у него сделался мучительный припадок его странной болезни, так что на пароход его должны были отнести на носилках. Он торопился тогда, если не ошибаюсь, в Италию.
В 1918 г. (с апреля) он был снова в Италии и после весьма плодотворной пропаганды заключил с Орландо соглашение 21 апреля и 30 июня. Осенью, 6 сентября он явился ко мне в Вашингтон по пути к нашей армии в Сибири с генералом Жаненом. В феврале 1919 г. он возвращается из России. В Сибири ему пришла мысль перевезти войско через Туркестан к Черному и Средиземному морям – по всей вероятности, путь по русской Центральной Азии и английское войско, ведшее операции в Азии против турок, внушили ему эту мысль. Но он скоро сам признал всю ее непрактичность и в Париже убедил и Фоша в необходимости перевоза войска через Владивосток. В Париже также многих убедил в том, что русские не могут вести борьбу с большевиками.
Весной 1919 г. он готовился вернуться через Рим на родину. У него было намерение переговорить с д’Аннунцио; ради этого он заехал в Венецию, но не застал его там. 4 мая вылетел из Видема… в этот же день погиб на родной земле.
Во время моего пребывания в Париже я каждый день встречался со Штефаником, иногда вместе с Бенешем. У нас была возможность разобрать все условия и все личности союзнических государств, важных для нашего движения, и, таким образом, выработать подробный план для дальнейшей деятельности в будущем. В то время шли переговоры о том, чтобы Россия послала во Францию войско. Русские давали огромные обещания (40 000 человек в месяц), но, в конце концов, их прибыло небольшое количество и, как было уже сказано, на несчастье: русские солдаты были уже деморализованы и способствовали тому, что русское имя во Франции и у союзников было обесценено. Мы полагали тогда, что совместно с русскими мы могли бы перевозить во Францию также и наших пленных – с этим планом, одобренным французским правительством, Штефаник отправился в Россию. По сведениям, которые я получал с различных сторон, а также при помощи своего верного курьера было ясно, что русское правительство не желает формирования и посылки нашего войска во Францию и что наши люди политически и организационно слабы. Было ясно, что кто-нибудь из нас должен туда поехать.
Мы решили, что Штефаник будет работать в Италии, чтобы мы могли и там организовать наших военнопленных и в случае возможности перевезти их также во Францию. Мы желали иметь как можно большую боевую единицу на одном фронте.
Конечно, был и дальнейший план: в конце войны мы должны были совместно со своим и союзническим войском достигнуть Берлина, а потом идти через Дрезден домой. В Италии Штефаник приобрел много друзей, особенно в армии, после того как на фронте у Верхней Сочи весной 1917 г. выследил с аэроплана австрийские отряды, о которых Кадорна не был уведомлен и которые могли на него неожиданно напасть.
Штефаник также завязал сношения с Ватиканом, которые и поддерживал в течение всей войны; протестант, сын словацкого пастора, он хорошо понял значение для нас Ватикана в мировой войне.
Штефаник очень помог нашему делу своей пропагандой. У него в Париже скоро появился целый круг друзей и почитателей. Пропаганду он вел скорее на манер апостола, чем дипломата или солдата. Во многих весьма важных местах в Париже (к Бриану) и в Риме он подготовил путь для меня и д-ра Бенеша. Когда я вспоминаю о нем, перед моими глазами встает образ нашего словацкого кустаря-проволочника, бродящего по свету; только этот маленький словак прошел по всем союзническим фронтам, по всем союзническим министерствам, по всем политическим салонам и всем дворам. У него были влиятельные друзья в армии – Фош от Штефаника первого услышал о нас и нашей борьбе с Австрией. В среде правительственной и чиновничьей у него тоже, конечно, были и противники.
В политическом отношении Штефаник был консервативнее меня; когда я в октябре 1918 г. в Вашингтоне сделал заявление о нашей независимости, он не соглашался с программой в том виде, как я кратко ее формулировал. Он опасался, что мы не сможем успешно организовать и создать последовательно демократическую республику. Через некоторое время, однако, он признал правильность моего шага и свой протест взял назад.
Ему вредило незнание пражских условий жизни и лиц; в политическом отношении он не был всегда достаточно подготовлен. Киевский договор был сформулирован так, что его, например, можно было излагать как национальную программу, в то время как мы постоянно выдвигали историческое право. Для него извинением может быть то, что этот недосмотр совместно с ним допустил и депутат Дюрих.
И в Сибири он не был достаточно дальнозорким, как это доказало непонимание им действительного положения дел в войске, непонимание наших и русских людей (Колчака).
Меня лично Штефаник прямо трогательно любил. За его преданность я ему платил тоже преданностью, а за его помощь в нашем движении я был ему очень благодарен. Он заслуживает благодарности нас всех.
Из Парижа я возвратился в Лондон 26 февраля 1916 г.
В течение моего пребывания в Париже я осознал огромную разницу между этими двумя столицами во время войны. Париж производил впечатление города в трауре – столица всего мира, по выражению Гюго, стала вдруг как бы некрополем нашей цивилизации; не раз у меня бывало впечатление, что я слышу верденские пушки. За день до моего отъезда пала крепость Дуомон…
В Лондоне почти нигде не видишь следов войны; всюду спокойствие, «торговля идет обычным темпом»; только позднее наступает военное волнение, оно приходит понемногу, но всерьез – уезжают и приезжают солдаты, скоро потом и раненые; наконец, немцы со свойственной им близорукостью постарались возмутить Лондон и всю Англию своими цепелинами, бомбардирующими стратегически безразличный Лондон и другие города.
В Лондоне я провел почти два года. Я охотно ездил в Лондон еще перед войной и теперь заранее уже предвкушал удовольствие от гостеприимства этого огромного города, в котором было больше жителей, чем во всей Чехии. Человек совершенно незаметно пропадает в этой человеческой пучине и может всецело отдаться своей работе. Я жил в северной части Лондона, в Гэмпстеде – это почти уже деревня, в город я ездил в автобусе (bus); я любил наблюдать с верхней площадки уличную жизнь и этим как бы возмещал потерю времени. Если же был уж слишком сильный дождь или снег, то я ездил подземной дорогой. На автомобиль у меня еще тогда не было денег.
В Лондоне я нашел своих старых, милых друзей, всех трех: мистера Стида, мадам Роз и Сетон-Ватсона. Это было дружеское прибежище и центр, из которого я день изо дня расширял свой политический круг. Стид помогал мне в Вене во время борьбы с Эренталем и в моем предприятии Пашич – Берхтольд, с Сетон-Ватсоном нас сближала Словакия. Все три были знатоками Австро-Венгрии и всей средней Европы – тем более чувствовал я себя у них как дома. У Стида бывало не только английское политическое общество, но и французское, и, собственно говоря, всей Европы, по крайней мере, союзническое и нейтральное; здесь бывали люди всех отраслей: военные, журналисты, банкиры, депутаты, дипломаты, словом, активный политический мир. Ясно припоминаю, например, автора работы о Святом Франциске Ассизском, проф. Сабатье и многих других.
В нашем освобождении Стид и Сетон-Ватсон сыграли большую роль; их заслуга заключается не только в том, что мы могли развивать нашу программу в газетах группы Нортклиффа и что благодаря влиянию обоих друзей я имел доступ во все наиболее влиятельные круги Лондона, но и в том, что и Стид, и Сетон-Ватсон лично защищали нашу программу и, как английские политики и писатели, приняли антиавстрийскую программу.
Стид вскоре после моего приезда в Лондон и почти одновременно с моей вступительной лекцией опубликовал в «Edinburgh Review» (октябрь 1915) программу, в которой условием продолжительного мира ставил решительное изменение Австро-Венгрии – соединение югославян и единое «чехо-моравско-словацкое» государство. После моей поездки в Париж в том же журнале (апрель 1916) Стид напечатал «мировую программу», в которой требовал между прочим Югославянские соединенные штаты, самоуправление Польши под протекторатом России, независимую или по крайней мере автономную Чехию с Моравией и Словакией, единую Румынию и т. д. То, что наша самостоятельность требовалась с некоторой осторожностью, происходило ввиду военного положения; позднее эта осторожность отпала.
Участие Сетон-Ватсона в выработке и пропаганде нашей программы выразилось в его журнале «The New Europe»; влияние этого прекрасного журнала было значительное. Влияние это можно, думаю, также определить тем, что нашлись противники, которые хотели убрать Сетон-Ватсона какой бы то ни было ценой в войска и мешали ему писать.
Печатные произведения и все заявления наших друзей находили отзыв во Франции, Италии и Америке. У Стида были постоянные связи во Франции и Италии, и он часто бывал во время войны в этих государствах (читал лекции и вел иную пропаганду), благодаря чему его политические взгляды расширялись и поддерживались в решающих политических и военных кругах через его же личное влияние. Но и у Стида бывали хотя и временные, но все же неудачи в официальных кругах; лорд Нортклифф и «Times» вскоре после объявления войны выступили против иностранной политики правительства, Foreign Office целую зиму 1914/15 г. не имело никаких дел с «Times»; только весной 1915 г. наступили перемены.
Живя в Лондоне, я никогда не прерывал связи с Францией не только через Бенеша, но и через французов, живших и посещавших Лондон; таким образом, я переживал в себе самом союз Англии и Франции. Во мне этот союз был органический, семейный, личный: семья жены – родом гугеноты из Южной Франции (Гарриг – холм в южной Франции), которая окружным путем через Данию попала в Америку. Также не случайность и то, что моя первая чешская работа в Праге касалась англичанина Юма и француза Паскаля.
С Францией я с детства сросся духовно. В тринадцать лет я начал учиться по-французски; несмотря на то что до войны я не имел частых сношений с французами, я постоянно следил за их литературой, которую очень остро переживал. Я так подробно изучал Францию и ее литературу и культуру, что не чувствовал потребности посетить ее лично, потому до войны я там не бывал, кроме как в портах (Гавр и др.).
Обо мне иногда говорят, что на меня наибольшее влияние оказал Конт; быть может, в социологии, но его позитивизм был для меня ноэтически слишком наивен. Конт выходит из Юма, но преодолевает его скептицизм традицией, так называемым общественным мнением. Позитивизм Конта имел сильное влияние во Франции; его учение и научный метод до сих пор высоко ценятся (например, еще математиком Пуанкарэ!); но позитивистическое стремление к ясности и точности легко впадают в односторонний интеллектуализм. Культ разума от Декарта до революции и до послереволюционного позитивизма в сущности есть Кантовский «математический предрассудок» и «чистый разум», который, как и в Германии, в конце концов потерпел фиаско – сам Конт стал фетишистом, безудержный романтизм появился и здесь и там. Нужно быть осторожным и со знаменитой французской ясностью!
Меня давно интересовала великая проблема Французской революции и реставрации: Руссо, Дидро, Вольтер (его я не особенно долюбливал) и другие, с одной стороны, де Местр, а потом Токвиль, с другой. Я привожу лишь наиболее видные имена, но я знал и остальных, великих и малых, принадлежавших к обеим сторонам.
Конт занимал меня как соединение Французской революции и реставрации: основатель позитивизма и позитивистической религии гуманности, он осуществляет политику де-Мэстра…
Французский романтизм я пережил довольно сильно. Уже в ранней молодости я наслаждался Шатобрианом и всем романтизмом; замечание Коллара, направленное против романтизма, тогда меня поразило, лишь много позднее я уяснил себе нездоровый элемент романтизма. Некоторые мои критические замечания о том, что я часто называл декадентством (недостаточно правильное название), могут быть доказательством этого. Меня отталкивал во французском романтизме этот особый нервный и даже извращенный сексуализм; я думаю, что Мюссэ до сих пор является истинным представителем этого направления во Франции. Я искал (думаю, основательно) в этом свойстве романтизма влияние католицизма на католиков только по названию: католицизм своим аскетизмом и идеалом монашества обращает слишком большое внимание на пол и чрезмерно увеличивает его значение с самого раннего детства. Этому католическому воспитанию можно приписать французский сексуализм в литературе: Франция в этом отношении может быть особенно типичной. Католизирующий поэт Шарль Герен формулировал это так: «Вечная битва между огнем языческого тела и неземной страстью католической души». Не только аскетизм, но и излишний всеобщий религиозный трансцендентизм, который приводит католика, скептика и атеиста к противоположной крайности – чрезмерному натуризму. Я сравнивал французов и итальянцев с англичанами, американцами и немцами. У народов и писателей протестантских (также православных) нет этого полового романтизма и того особого кощунства, которые вызываются постоянным и очевидным противоречием трансцендентального религиозного мира и аскетического идеала и настоящего, переживаемого нами мира. Это противоречие беспокоит и раздражает. Протестантизм гораздо менее трансцендентен и более реалистичен. У Бодлера в его романтическом соединении католического идеала Мадонны и натуралистической Венеры ловко и прямо образцово проделано то же сальто-мортале, что у Конта при его капитуляции позитивной науки перед фетишизмом. Золя выкинул это сальто мортале в своем натуралистическом романе при помощи удивительной смеси непозитивистического позитивизма и грубого романтизма.
Приятно меня удивили литературные этюды Карриера о романтизме; я с ними недавно познакомился; он говорит там различные вещи, которые я говорил в своих опытах. Анализ и критика романтизма являются до сих пор великой задачей для духовного развития Франции; романтизм осудил Токвиль, а позднее Тэн и Брюнетьер, и в наше время есть целый ряд противников романтизма, как, например, Сельер («очиститься от Руссо») и его ученик Лассер, потом Фагэ, Гилуэн, Морра и др.
Как уже видно по именам, сопротивление романтизму происходит по разным причинам и взглядам. Вопрос становится моральным, прежде всего моральным: революция против старого режима – в конце концов против католицизма – впадает во Франции в чрезмерный сексуализм, сексуализм болезненный, а потому и упадочный. Я вижу в этом упадке важную проблему для Франции, для остальных католических народов, да и вообще для современной эпохи.
Своевременность этого вопроса доказывается, по-моему, тем, что наиболее сильные французские писательницы (Рашильд – Колетт – Маркс) поддались в такой мере этому направлению.
Что, будучи в Париже и Лондоне, я занимался этим литературным и моральным вопросом – вполне естественно; он имел непосредственное отношение к войне: как и насколько выдержит Франция и особенно ее интеллигенция всю тяжесть войны; для меня во время войны это был важный вопрос. Я не признавал справедливым доказательства немецких пангерманистов, пророчивших окончательное падение Франции и романских народов, но и временный упадок был опасен; опасность была тем более грозной, что уменьшение населения Франции, столь возмущающее французов, находится в тесной связи с этим моральным упадком. Опасность, казалось мне, не будет отстранена даже победой союзников, несмотря на то что в данный момент речь шла прежде всего о победе.
Как я уже указывал, говорилось много о беспорядках во французской армии, которые нельзя было объяснить лишь пацифистическим отвращением к кровопролитию; я размышлял и об этом явлении в связи с этой проблемой упадка. Говорили, что только благодаря чрезвычайной строгости Жофру удалось привести в порядок армию. Я убедился, что эти жалобы были преувеличены.
Нужно честно признать, что в противоположность упадочному настроению, ведшему к пассивности (особенно интеллигенцию и, главное, в Париже), были во Франции и сильные действенные течения. Вполне оправдалось во время войны направление национализма Барреса; совместно с Барресом, Бурже и Морра подготовляли молодежь к энергичному сопротивлению против пангерманизма. Имена Бурже и Морра связаны с новейшим католическим движением; но его лучшая и наиболее влиятельная часть, именно снова среди молодежи, была демократической («Sillon»),
Католическое движение и религиозный вопрос вообще, со времени революции и особенно от де Местра является до сегодняшнего дня одним из главных вопросов во Франции, как и всюду; борьба за школу и за отделение церкви от государства – являются всюду неизменно вопросом дня. Французское католическое движение теоретически не единообразно, а в лице своих главных литературных представителей (например, Клодэль, Пеги) совсем не ортодоксально; Морра, например, соединяет национальный классицизм с католицизмом, остальные иным способом пытаются создать синтез католичества с различными основами современности. Эти различные направления имели и имеют значительное влияние, в общем они действовали освежающе; характерна смерть Пеги на фронте.
Вместе с Пеги пало на войне значительное количество молодых писателей – красноречивое свидетельство за молодую Францию всех направлений.
Наряду с политическим национализмом возникло из прежнего гуманизма и интернационализма новое направление реалистического европеизма и интернационализма, направление действенное и в смысле пропаганды очень энергичное. Со одной стороны стояли писатели, как Ромен Роллан, Сюарес, Клодель, Пеги, к которым в этом отношении, можно присоединить и поэта Жюля Романа, а на другой Жорес, также стремящийся к более конкретному интернационализму на основе нового патриотизма, не возникающего из стремлений к мщению, а, наоборот, стремящегося к единению всех народов в гармоническое целое. Здесь уместно вспомнить Ренана из-за его симпатий к немецкой науке и из-за его богословских, философских и исторических работ, – в общем, я сужу о ренанизме так же, как и его критик Бурже, хотя и с иной точки зрения.
У большинства этих различных индивидуальностей и вождей новейшего французского мышления было одно общее стремление к действию – более или менее ясный протест против абстрактного интеллектуализма, позитивистического наследства и против скептицизма, представленного в наихудожественнейшей форме Анатолем Франсом; также интуиция и философия Бергсона являются попыткой их преодоления; «élan vital – ferveur, ardent sérénité – effort» и тому подобные слова были лозунгами Бергсона, Жида, Клоделя и Жореса; Сорэль их усилил до «violence». Я вижу в этом более того, что сознают сами французы, а именно влияние немецкой психологии, ее действенности и эмоциональности от Канта до Ницше.
Практическое доказательство этого европейского направления мысли, в котором наряду с немецкими, скандинавскими, английскими и американскими влияниями были и сильные влияния русские, я видел в Антанте, в практическом единении Франции, Англии и России, позднее и Америки. Преодолеются ли благодаря этому союзу и войне болезненные побеги романтизма? Лучшие и наиболее современные умы вполне сознают важность вопроса об упадке и возрождении и непрерывно над ним работают; поэтому характерен для французской литературы род сложного романа, даже целый ряд романов, благодаря которым образ современной Франции должен быть дан через разбор всей эпохи; после Бальзака идут романы Золя, Ролана, новейшие произведения Мартэна дю-Гара и др.