Полная версия
Убитый, но живой
– Георгий Павлович! День добрый!
Малявин невольно вздрогнул. От коляски шел к нему князь Кугушев и улыбался, как старинному приятелю.
– Давно хотел вас видеть.
– Я тоже рад встрече, – ответил Малявин не совсем искренне и пожал протянутую ладонь.
– Как поместье? Будете строиться?
– Я заложил там частично сад, построил дом. Остались отделочные работы… – Он чуть было не сказал: да вот денег не хватило.
– Что вы говорите! Не ожидал. Мне приходилось перестраивать дом, знаю, как это хлопотно.
У Малявина посветлело лицо от улыбки, от похвалы князя, который все же замечательный человек, что бы там про него ни говорили.
– Вы не торопитесь?.. Ах, в отпуске! И когда едете в Калугу?.. Вот и прекрасно. Я почти год не был в Уралославске… – Кугушев глянул пытливо, как бы проверяя, знает или нет Малявин о его ссылке. – Давайте пообедаем вместе. Приглашаю в гости. Георгий Павлович, осмотрите мое поместье. Может, что-то понравится, а? Ну же, не отказывайтесь, прошу вас. Прямо завтра, да?.. Тогда в двенадцать коляска будет у гостиницы.
Малявин собирался сделать покупки в дорогу, съездить в Авдон, в поместье, где теперь хозяйничал старый Михеич. Но князю трудно было отказать, да и лестно. Все-таки княжеский род, владеющий и поныне большими земельными угодьями в губернии. «Хотя, конечно…» – но не стал додумывать возникшее. Согласился.
Жил Малявин в небольшом спаренном номере в самом конце коридора на третьем этаже, с окнами, выходившими в тихий проулок, обсаженный липами. Липы зацветали в июне, чуть раньше, чуть позже, но цвели каждый год, и надо было лишь перегнуться через подоконник, чтобы нарвать пригоршню крылатых соцветий Что он и делал порой, потому что из всех медов Павел Тихонович – папа, которого ему недоставало и теперь, – всегда ставил на первое место липовый и по качеству, и по силе лечебной, что запало ему с раннего детства, как и сам этот запах неброский, слегка сладковатый.
Поглядывая через окно на аккуратные, словно подстриженные деревья, он был уверен, что заведет образцовую пасеку, тем паче близ Авдона массивы липняка. И думалось: странно, обиход русского простолюдина – ложки-миски, лапти, веревки, детские игрушки, кадушки и самое лучшее угощение за столом – все шло от липы, а воспевали березу и заламывали на венки березу. Что за этим – хозяйская рачительность, а отсюда запрет, некое табу?.. Или, наоборот, люди чурались практицизма, когда душа тянулась к песне?
Вещи уложены, увязаны, все проверено дважды, а до поезда еще почти два часа томительного ожидания, когда даже газета вываливается из рук и наплывают снова и снова будоражащие: «А вот приеду да скажу, а он ответит. А потом!.. Или вот встретят, а я им…» И так оно крутится, и рука невольно вновь тянется к кармашку для часов.
Малявин вышагивал по номеру, посматривая через окно в проулок, куда должен был подъехать извозчик. Ему не сиделось, он тяготился еще и оттого, что не сумел отказать Кугушеву, не отверг решительно его просьбу. Это не соотносилось с обычным страхом, боязнью, это было недовольство собой, близкое к раскаянию, что, как и шесть лет назад, когда попросили прочитать на студенческой сходке громким лекторским голосом воззвание, которое не составлял и не писал, он не сумел отказать.
Увесистый крутобокий баул, как портупеей перехлестнутый ремнями, стоял по-военному грозно у двери, напоминая о слабости, которую допустил, и почему-то не верилось, что в нем всего-навсего запрещенная литература, как разъяснил князь Кугушев, давая краткие наставления в насмешливо-ироничной манере: «Нет-нет, бомбу я туда не сунул, не опасайтесь… И человек вас непременно встретит в Москве, он сам зайдет в купе и скажет без всяких паролей просто и понятно, что я, мол, от Вячеслава Александровича… Не хмурьтесь, Георгий Павлович, все просто, как дважды два, уверяю вас».
– Давайте же обнимемся на прощание.
Обнялись, дружески распрощались, хотя буквально час назад, разгоряченные вином, спорили резко, непримиримо.
Такая непримиримость возникла у Малявина не сразу, это пришло постепенно.
Здесь, в российской глубинке, на стыке Европы с Азией, он долго пребывал в разладе с собой, ему мнилась неприязнь со стороны людей и даже, как вписал он на полях тетради: «Я кожей своей ощущаю усмешку Всевышнего». Случалось, когда пылил на тарантасе по Староказанскому тракту в город или объезжал крестьянские хозяйства по делам земства, или читал запрещенную, отчего и притягательную литературу, перед ним возникало, то исчезая, то смутно прорисовываясь вновь, огромное, как облако, усмешливое лицо. А потом, словно пробудившись от сна, Малявин вдруг понял, что вся эта теоретическая заумь социал-демократов хила, никчемна рядом с сермяжной российской правдой.
В той же агрономии, где навыки отшлифовывались веками, где на первый взгляд все так просто, циклично: земля, зерно, солнце, вода – он, не зная кислотности почвы, содержания гумуса, влаги, воздерживался от рекомендаций, если даже наседали настырно. А в политике каждый недоучившийся адвокат мнит себя Наполеоном, поучает, о крестьянстве слезы льет. Это его раздражало, понуждало ввязываться в полемику с однозначным: да уймитесь же вы!.. Потому что сам уже не идеализировал народ. Добывая пропитание службой в земстве, каждодневным трудом на опытном участке, в саду, углядел, как ему казалось, что совестливость, сострадание к ближнему и неискоренимый поиск идеала в земном или божественном присущи большинству людей, но находятся в зачаточном состоянии. Поэтому должно главенствовать нравственное начало, а экономика и политика – это лишь передаточные шестерни, колеса. В этом, твердо решил он, и есть важнейшее отличие этического социализма от всех прочих разработок государственного устройства России на демократической основе. Но произойдет это, безусловно, не скоро, это следующий виток в развитии человечества, на вхождение в который потребуется не меньше сотни лет, потому что одни пребывают в полускотском состоянии с единственным страстным желанием набить брюхо, другие на пороге ада создают кастовый бандитизм, чтоб подчинять и убивать себе подобных, третьи мечутся на перепутье, и лишь немногие возвысились до обретения Бога в душе своей.
Для Малявина это стало весомым доводом в спорах с революционерами разного толка.
– Народу-то как раз нужен этический социализм, только он даст положительный результат в такой стране, как Россия, где даже революционерами становятся не по убеждению, а от истовости или слепой фанатичной веры, доходящей до крайности во всем и особенно ярко пыхнувшей террором народовольцев…
– Так вы себе же противоречите! – взялся возражать ему в тот тихий августовский вечер тридцатилетний Петр Цурюпа, вечный студент, но истинный марксист, как называл себя этот чернявый низкорослый мужчина с грустным лицом, около года прослуживший статистиком в уфимском земстве. – Демократических преобразований жаждете, но не хотите бороться за них, выйти на баррикады.
– Глупее придумать ничего нельзя, – несдержанно ответил Георгий Павлович и тут же попытался улыбкой приглушить резкость. – Вы похожи на чудаков, которые ради ведра ухи ломают запруду, спускают всю воду.
– А вы!.. Вы просто боитесь утратить привилегии, боитесь крови людской, а без нее нельзя очистить страну от монархической скверны.
– Ничего не боятся только безумцы, а нормальному человеку свойственно бояться выстрелов, крови, – отбил атаку Малявин, недоумевая, что приходится объяснять, как ему казалось, очевидное, а делать это серьезно было скучно, и он ждал, что Цурюпа скажет: «Эко я вас разыграл». Но нет, херсонский выкрест смотрел угрюмовато, чуть склонив к плечу кудреватую голову, смотрел без малейшего намека на улыбку.
Не сдержался Малявин и, подхлестнутый ложным пафосом Петра Цурюпы и его обвинениями в трусости, выговорил:
– Мой отец стоял под пистолетом, отстаивая свою честь, нужда будет, я тоже встану. А вы, кидая бомбы в безоружных чиновников, называете это геройством.
– А как иначе! Революция – это жертвенность, это насилие над кучкой узурпаторов в угоду миллионам тружеников.
– Вы, Петр Вольфович, и вам подобные могут поднять только бунт, а не революцию. Вы близоруки… Извините, я не имел в виду ваш физический недуг, а метафорически. Так вот, вы не понимаете основ мироустройства, что на основе убийств, насилий, переделов не может быть рая ни коммунистического, ни божеского, ни… А может возникнуть лишь ад, и только ад.
Они спорили с искренней верой в социальный прогресс, проступивший так отчетливо, в близкие перемены, которые позволят подстегнуть неспешный ход российской истории. И даже князь Кугушев, обычно неторопливый в движениях и разговоре, в меру насмешливый, стал неожиданно резок.
– Что вы, уважаемый Георгий Павлович, умеете, кроме как красиво рассуждать о социальных утопиях и писать для управы отчеты? – спросил Кугушев, глядя с несвойственной для него серьезностью и нервно оглаживая небольшую густо-черную бородку.
– Я умею грамотно выращивать хлеб, овощи. Сажать плодовые деревья. Да, да, в отличие от многих – выращивать, а не выкорчевывать.
– На кой ляд ваши деревья, если под ними гибнет человек? Именно его мы решили спасти.
– Ради которого вы, Вячеслав Александрович, любезно передали часть своего состояния в партийную кассу. Так ведь?.. И на ваши деньги купят револьверов и станков для прокламаций, чтобы одних убивать из-за угла, других, слабовольных и корыстных, одурманивать обещаниями райской жизни, которая наступит на следующий день после революции или победы на выборах в Госдуму…
Малявин поморщился, процеживая наново спор. Ему казалось, что он не нашел простых доходчивых слов, что возникла в споре совсем ненужная патетика, могущая вызвать усмешку. Но если с Петром Цурюпой, который подтасовывал цифирь, характеризующую крестьянские подворья в Уфимском уезде, чтобы доказать, будто идет обнищание масс, и ему подобными, страдающими с детства комплексом неполноценности, все более-менее ясно, то почему на их стороне образованный, богатый князь Кугушев, было непонятно и нелогично, ибо брать за основу зов крови предков, срубавших когда-то в жадном упоении белокурые головы, не хотелось. «Может, из-за этой нелогичности, непонятности проиграл, когда дошло до конкретного, простого – да или нет?» – спрашивал он себя, и это томило, угнетало его теперь перед поездкой в Калугу, подобно накопившимся долгам, от которых не мог избавиться одним махом.
Пятилетний Андрюша называл тетку мамой, а его признавать не хотел. Не давался и даже подарки из рук брать не решался. Но Георгий Павлович не настаивал, потому что все шло как бы понарошке, и надо сделать усилие над собой, чтобы поверить, будто этот маленький, кучерявый, совсем не малявинской породы мальчик в самом деле родной брат по матушке. Однако под вечер, когда зашел в детскую и вгляделся в Андрюшу, – он стоял перед тетушкой, наказанный за какую-то шалость, и выпрашивал прощения, – то догадался, ухватил, что у маленького братца такие же, как у мамы, большие печально-удивленные глаза, когда он не смеялся и не капризничал, бранясь с тетушкой, женщиной строгой и последовательной во всем до педантизма, кроме воспитания племянника.
Дядя искренне обрадовался его приезду, за ужином неуступчиво рекомендовал отведать то заливное, то еще один кусочек молочного поросенка, начиненного овощами, приговаривая при этом: «Не знаю уж, как там у вас на Урале, а у нас в Калуге с этим строго…»
Георгию Павловичу вспомнился гоголевский незабвенный Чичиков и его обед у помещика Петуха Петра Петровича. Он помнил эту сцену почти дословно и взялся прямо за столом пересказывать, как добродушный хозяин сделался совершенным разбойником. Чуть замечал у кого один кусок, подкладывал тут же другой, приговаривая: «Без пары ни человек, ни птица не могут жить на свете».
Отсмеявшись, дядя выговорил, промокая салфеткой глаза:
– Вот урезал, вот да молодец, Гера!
– Это не я молодец. Это Гоголь Николай Васильевич, первейший русский писатель.
Тетушка, хмурившая до этого брови, давно желавшая угадать цель приезда племянника-опекуна, подозревая втайне, что он хочет забрать к себе Андрюшу, в чем решила воспрепятствовать всеми силами, подобрела лицом, и за столом стало как бы просторнее, светлее, разговор пошел обычный, непринужденный: «А вот у нас… А как там в Уфе цены на хлеб?.. А читали, что в Москве творится?»
Глеб Тихонович новомодных штучек с акциями не одобрял, но когда узнал, что они дали прирост в сорок пять процентов, то призадумался, хоть и посматривал все с тем же пытливым недоверием.
– А че ж ты привез их мне? – удивился он, с неподдельным интересом разглядывая ценные бумаги.
Пришлось рассказать все начистоту. Глеб Тихонович поначалу вспылил:
– На сиротские деньги позарился? Да тебя!.. – Однако быстро отошел, чему в немалой степени способствовала тетушка, пригласившая пить чай на веранде.
После двух рюмок клубничной наливки Глеб Тихонович решил, не откладывая, завтра же утром идти в церковь Вознесенскую, что у Гостевого двора, дабы заказать молебен во искупление греха тяжкого. Эта мысль ему очень понравилась.
– Ведь ты какой искус преодолел? Нет, все же молодец, молодец, – искренне радовался он. А после третьего или четвертого стакана чая, покрякивая от удовольствия и промокая выступившую на лбу испарину, Глеб Тихонович вдруг сказал: – Ладно, человек я небогатый, ты знаешь, но тысяч пять тебе ссужу. Однако и ты, Гера… Знаю, ты из этих, из ниспровергателей, однако Бога не забывай. Это он тебя спас от греха. Именно он!
Малявин униженно молчал. Да и зачем оправдываться, когда все разрешалось к всеобщему удовольствию? Слушая неторопливый рассказ тетушки про калужских соседей, у которых красивая дочь, богатая невеста, он уже думал о своем доме: что можно успеть доделать к зиме на эти немалые деньги и что-то еще приберечь на весну. О богатой невесте думалось как-то вскользь, что это одна лишь морока, что такая из нового, неустроенного дома запросится назад, к маменьке.
К тому же Георгий Павлович втайне надеялся, что в гостинице в Уфе его ждет письмо от Елены с подробным описанием дальневосточной экзотики, ужасов войны, собственных переживаний. А главное – с известием о скором возвращении. В новом доме комнату с окнами на юго-восток он заставил обойщиков отделать с особой тщательностью. Сам подобрал штоф на обои с благородным желто-розовым мелким рисунком – такой бы непременно ей понравился. Он готов был простить ей размолвки, неожиданный отъезд, если… «Нет, она должна переменить свое решение. То был мимолетный наплыв, сумасбродство, чему подвержены многие женщины», – размышлял порой Малявин, склоняясь к тому, что она умна, чиста душой. О страстных поцелуях и прочем он старался не думать.
На малявинской усадьбе, прозванной в обиходе хутором, шли последние приготовления к зиме. Пятидесятилетний Михеич дотошничал и влезал в каждую мелочь. За эту дотошность раньше, когда Малявин был маленьким мальчиком Герой, его не любил, подстраивал вместе с братом Сергеем каверзы, которые Михеич, нанятый дядькой в Криницу, беззлобно сносил. Теперь же, наоборот, с уважением относился к его замечаниям, настырным спорам с плотниками, возчиками, и когда говорил: «Без тебя бы я прямо пропал, Михеич», – оба понимали, что это шутка, но шутка с немалым смыслом.
Михеич-то и принес газету «Новое время» и, подавая, спросил удивленно, с обеспокоенностью в голосе:
– Не про нашу ли тут Елену Александровну?..
Как ни плох был снимок и сам вид ее в папахе и длиннополой шинели, перехлестнутой ремнями, он узнал бы без подписи, что да, это она – Елена!
Жаром обдало, захотелось вдруг грязно выругаться и закурить, затянуться дымом глубоко, до кашля, но лишь мыкнул что-то нечленораздельно и стал просматривать текст прямо во дворе, не чувствуя ноябрьского холодного ветра.
Суконным казенным языком корреспондент поминал события 1904 года, гибель Еремея Мамлеева, отъезд, а правильнее бы сказать, бегство Елены во Владивосток, обучение на фельдшерских курсах, встречу с генералом Батьяновым… И даже, словно боясь, что ему не поверят, привел полный текст телеграммы из Главного управления казачьих войск к дежурному генералу штаба третьей Маньчжурской армии: «Сестра лейтенанта Мамлеева 5-го минувшего октября по телеграфу обратилась к Ея Императорскому Величеству Государыне Императрице Александре Федоровне с просьбой следующего содержания:
“Принося верноподданническое поздравление с Днем ангела обожаемого наследника и моля Всевышнего о сохранении его драгоценной жизни на благо родины, всеподданнейше прошу, как исключение, зачислить меня в списки Оренбургского казачьего войска ради настоящего торжественного дня и геройской кончины брата. Обращаюсь по совету генерала Батьянова, знающего меня как казака”.
Означенная телеграмма от Ея Императорского Величества препровождена была на распоряжение военного министра.
Генерал-лейтенант Редигер, рассмотрев эту телеграмму, нашел, что в списки казачьих войск могут быть зачислены им войсковые наказные атаманы, прослужившие в казачьих войсках не менее пяти лет (высоч. повеление 22 дек. 1898 г.) или командиры отдельных частей за боевые отличия (прим. к ст. 136 Свод. воен. пост. 1869 года кн. 8 ч. 11).
Относительно же зачисления в списки казачьих войск лиц женского пола в законе указаний нет.
Ввиду сего ген. – л-т Редигер 3 сего ноября изволил приказать настоящую просьбу сестры л-та Мамлеева о зачислении ея в списки Оренбургского казачьего войска оставить без удовлетворения.
Главное управление казачьих войск просит Ваше Превосходительство сделать распоряжение об объявлении вышеприведенного приказания военного министра сестре лейтенанта Мамлеева…»
А далее – обычная патетика, восклицания: «Но патриотический настрой потомственной дворянки Елены Александровны Мамлеевой пробил брешь даже в душах чиновников военного министерства. После нескольких телеграфных обращений, ходатайства генерала Батьянова впервые за всю историю нашего российского воинства женщина была зачислена в списки казачьего войска. Эта героическая женщина успела принять участие в конном рейде в тыл японцев на Инлоу под Мукденом, проявив при этом завидную выдержку и хладнокровие, которой так не хватает многим генералам на Маньчжурском театре боевых действий. В настоящий момент, получив разрешение носить форму Оренбургского казачьего войска, Елена Александровна Мамлеева находится в 3-й армии при 243-м Уралославском полку…»
Георгий Павлович поддернул голову, словно ему натерло шею до красноты воротом жесткой солдатской шинели. «Бедная!» – прошептал он, легко представив осеннюю распутицу и Лену в воинской колонне, в долгополой шинели… И холод, и мучительные неудобства, когда ни помыться, ни справить нормально нужду. И дурака корреспондента. И себя со своими глупыми надеждами увидел как бы со стороны…
В хорошо протопленном с раннего утра доме пахло сосной, словно бы расплавленной на солнце смолкой, лесом, отчего Малявин еще сильнее ощутил, как намерзся на улице, как хорошо и покойно в его новом доме.
Глава 6
Анамнез
Он прожил почти два года в гостинице «Урал», и теперь, если приходилось задерживаться допоздна в городе, он останавливался только здесь, где его звали по имени-отчеству и радушие выказывали, пусть показное, но уважительно относились к просьбам и поручениям, что в российских гостиницах встречается нечасто.
Молодой горничной Евдокии тут же пояснили про господина Малявина и приказали отнести в номер чай да одежную щетку. Сам Малявин задел локтем, или Дуня по неопытности наклонила поднос, подавая щетку, точно определить невозможно: стакан с чаем опрокинулся на светлый сюртук Малявина. Это его огорчило – в нем он намеревался идти на заседание земской управы, – но не больше, чем плохо составленный отчет за минувшее полугодие.
Евдокия от испуга зажмурилась, прикрыла ладошкой лицо и попятилась, ожидая брани, криков и, скорее всего, увольнения из гостиницы, куда приняли, «взяв во внимание усердие и старание старшей сестры». Сквозь растопыренные пальцы увидела, что господин Малявин как ни в чем не бывало пишет, склонясь над разлинованным листом бумаги.
– Я замою, я выпарю! Отглажу, – зачастила Дуня, обрадованная, что, кажись, пронесло.
– Вряд ли вы успеете… – Малявин достал часы, глянул на циферблат – У меня осталось меньше часа.
Минут через сорок Дуня, раскрасневшаяся, с выбившимися из-под наколки волосами, отчего еще больше похорошела, принесла отутюженный сюртук.
Малявин оглядел его внимательно, столь же внимательно горничную, поинтересовался, как зовут, и дольше, чем следовало, держал, не выпускал ее руку. Затем подарил рубль, как сам он пошутил, вместо медали.
– Так вы не скажете распорядителю?
– Скажу. Непременно скажу, чтоб только Дуня носила мне чай в номер. Лишь бы не кипяток.
Он стал чаще бывать в гостинице и каждый раз что-нибудь дарил Дуне, о чем вскоре знала вся обслуга, но так как он это делал открыто, не таясь, а если торопился, то передавал через распорядителя, то об этом судачили вяло, так уж от зависти помянут иной раз: «Вот так тихоня!..»
Зашел однажды в конце дня разговор о Малявине как о женихе, так конопатенькая девушка, принятая недавно в бельевую, аж руки вскинула с заполошным: «Пожилой ведь! Двадцать лет разницы…»
– Тетеха глупая! Зато барыней станет. Родным поможет, матери, – вступилась старшая горничная. – Эх, кто из нас не мечтал о таком?..
– Что взялись-то? Ничего он мне не предлагал, – попыталась урезонить их Дуня, красная от смущения.
– А предложит, так и не раздумывай, не будь дурой.
На что возражать не стала, глупой болтовней все это казалось, она уже наслушалась разных историй, как соблазняют господа молоденьких горничных, как те потом горе мыкают.
«Приятный мужчина, – думала она иной раз, – но уж больно обходительный, спокойный, будто его приморозило. Другое дело Миша – купеческий сын, чуб винтом, щеки пылают, аж на месте устоять не может от нетерпения. С ним понятней и проще. Сама-то не слабенькая, да куда против Миши! Как притиснет, как прижмет в коридоре, аж дыхание перехватит. А глазищи такие, что лучше в них не заглядывать».
– Пусти, дурной, не то визжать стану…
– Пойдешь за меня, Дуня?
– Ты лучше у папаши своего попытай.
И разожмутся враз руки. Но тут же вперехват за рукав:
– А если без благословенья? Убегом?..
Молчит Дуня, что тут скажешь.
Кинулась за советом к старшей сестре. А та сразу:
– Даже не думай! И не надейся, любой тебе скажет, что купец Прохоров – твердокаменный старик, если уж сказал нет, то нет, а коль да, то да. Пронадеешься и останешься, навроде меня, навек в поломойках. А так Дашке с Любашкой помогла бы. Она тут же трижды сплюнула, чтоб не сглазить, через левое плечо.
Ко всему Миша-Михаил, купеческий сынок, пропал, и ни слуху ни духу о нем.
Поэтому, когда Георгий Павлович предложил ей прокатиться в колясочке, она особо не отказывалась. А когда встали на крутом правобережье у самого склона и стал он рукой показывать на дальний край поймы, простиравшейся широко к югу, да рассказывать, что вот там его утопающее в зелени поместье с родником, прудами, цветущим садом… А ветер крутой, весенний прямо в лицо, того и гляди платочек сорвет, отчего самой шалить хочется и смеяться. А он за ручку придерживает и все объясняет, и говорит так красиво – прямо голова кругом, и жарко, так жарко щекам.
Малявин иллюзий не питал. Какие иллюзии в тридцать девять лет? Что красива Дуня, тут не отнять, воспылал искренне с первого раза, как увидел, и почти сразу решил, что мудрить не надо. От такой девушки и потомство будет здоровое, и дом в полном порядке. Грамоте подучить можно, а вилку держать сама научится, если захочет, а то, право же, при гостях будет неловко…
Он ни с кем не советовался, решил в две недели окончательно. Тем более что весна в полном разгаре, любимой работы непочатый край.
С Акулиной Романовной познакомился перед свадьбой, и она не поглянулась, показалась ему глуповатой, скаредной. Когда Евдокия завела разговор, что, беда прямо, мать мыкается по чужим углам… Малявин согласился с большой неохотой и сразу поставил условие: только отдельно. Однако ни разу потом не пожалел, что разрешил теще поселиться в усадьбе, удивляясь ее врожденной добропорядочности, разумности, какую и в образованном человеке редко обнаружишь.
Куда хуже, сложнее было с тихоней Дуней. Она во всем искала подвох, была настороже, словно во вражеской крепости, и он, как ни старался, не мог преодолеть ее внутреннюю отчужденность, которая перерастала в откровенное противоборство. «А я сделаю по-своему!» – вслух она не произносила, но поступала именно так, что становилось похожим на застарелую зубную боль.
Ранней осенью, вскоре после рождения Павлуши, возвращался из Авдона в приподнятом настроении. Издали разглядел фасонистую коляску Россинского и самого Петра Петровича, прохаживающегося возле нее, и даже Буруна подхлестнул от нетерпения так, что он перешел в широкий намет, заекал селезенкой, а голову поворотил, кося глазом, словно спросить хотел: чего это ты, хозяин, взбеленился?