Полная версия
Убитый, но живой
– Не позволю продавать Ветлу, даже не думай, – встряла в разговор Евдокия, будто не замечая, что мужчины выпили основательно.
– Старовата кобыла. Счас не продать – осенью поздно будет, – расчетливо прикинул кум.
– А через год ее вовсе только к башкирцам на мясо…
– Ты не наживал, так все готов распродать, а я ее коровьим молоком выпаивала. И не позволю!
– Хватит тебе, Евдокия! Я что, для себя стараюсь? – вспылил Шапкин и бухнул кулаком по столу.
Гости взялись усмирять. Подсунули ему гармошку, уговорили, улестили сыграть плясовую. А уж он-то умел! И Венька в него: прямо не оттащишь другой раз от гармошки, пока не подберет услышанную где-то мелодию.
К вечеру гости, как положено, едва держась на ногах, погрузились в телегу.
– Трогай, Венька! Да кумовьев не растеряй… Потом Ветлу сам распрягешь и напоишь.
Забыл про ссору Тимофей. Зашел в дом, чтобы в обыденку переодеться да жену приласкать, пока нет детворы, прежде чем идти убираться…
– Не лезь! – будто крапивой ожгла. Отступился он, пусть и заело слегка, что фырчит жена не к месту, того и гляди, весь праздник испортит. – Ты скоро по миру нас пустишь из-за чертовой мельницы. Больше чтоб ни одной копейки!..
Евдокия Матвеевна неизлечимо болела упрямством от рождения до самой смерти…
Впервые за шесть лет ударил ладонью жену по щеке. Чуть хлопнул, но губы и нос раскровенил. Ее это лишь подзадорило. Взялась она вспоминать стародавние обиды, попрекать тем, что пришел на хутор с одним табачком в горсти…
Завелся хмельной Шапкин, но рассудка хватило руками не трогать, чтобы не покалечить. Сорвал с гвоздя правильный ремень, но только раз опоясать успел. Выскочила на улицу Евдокия с криком. Шапкин – следом. Так и гнал вдоль огорожи до самого леса.
Однако отступился. Продал конную сенокосилку, которую собрал сам из металлического хламья. Продал одноцилиндровый моторчик – им иной раз качали из пруда воду на полив, и в засушливом тридцать первом его вспомнят не раз. И все же пустил мельницу на новых гарнцах и с новым дизелем осенью 1928 года.
Если бы Шапкину сказали, что мельницу отберут и потянут за это в тюрьму, он все одно не поверил, продолжал бы упрямо ладить ее, потому как из столетия в столетие русичи отстраивали порушенные врагом и пожарами городки, деревни, заново обзаводились худотой: здоров и зажиточен русский работник – крепко и богато Русское государство. Тимофей Шапкин особо не задумывался о причинном порядке самой жизни, раз и навсегда определив свое место и ту естественную зависимость между людьми, без коей немыслимо существование на земле. Он часто вспоминал под разным предлогом дядюшку Сашу, прослужившего в Уфе провизором больше трех десятилетий и за все эти годы не пропустившего ни одного дня на своей хлопотной службе. Или того же дядю Пахома, владевшего мукомольным заводом в Нижней Слободе, который на спор в одного загрузил баржу с мукой.
Никакая власть Тимофея не могла переделать. Тем более что власти менялись, а он оставался всегда, и все его знали, почти в каждом дому в пригороде Уфы имелась вещь, сработанная или отремонтированная его руками: пусть обыкновенное веретено, он их выточил на своем станке тысячи, отличалось от прочих нарядной красно-синей каймой, угольник под телевизор – точеными ножками, а будильник – точностью хода. Не было, не попалось ни одного механического или деревянного чуда, которого он не смог отремонтировать, даже в санаторной кумысолечебнице, куда его возили, как генерала, на директорской «Волге».
И правителей за свой долгий век видел он разных. Когда собирались внуки с правнуками (а съезжались в Холопово они летом часто, и обедать порой приходилось в две смены), то кто-нибудь из них вдруг загорался и, как бы стараясь порадовать остальных, просил:
– Расскажи про царя! Или как Сталина угадал…
Тут надо было очень точно попасть в настроение: чтоб погода располагала, бабушка Евдокия не бурчала и не капризничал кто-либо из правнуков…
– А то в прошлый раз Венькины внуки медали в колодец покидали!.. «Зачем?» – спрашиваю их. «А посмотреть, как булькают», – отвечает старший, а ему уже десять лет.
Только Славиковой дочери, любимой внучке Насте, гостившей в Холопове почти каждый год вместе с сыном, а позже и с дочерью, он отказать не мог.
Начинал Тимофей Изотикович рассказывать по-разному, но чаще всего с такого посыла:
– Для вас он теперь Николай Палкин, царь-самодержец, а для нас всех был с заглавной буквы: Его Императорское Величество.
Рассказывал во все времена безбоязненно, но иногда имела место быть предыстория, как из пехтуры попал к артиллеристам в оружейную мастерскую, но чаще начинал с простого:
– Готовились мы к войсковому смотру. Было это летом одна тысяча девятьсот двенадцатого года. Готовились тщательно, без понуканий унтеров, подбадривая и пугая одновременно друг друга: «Как же, сам государь!»
Помнится, шутили в казарме:
– Митяя тамбовского во втору шеренгу!
– Это почему же в зад? – вскидывался рослый незлобивый Митяй.
– Всех конопатых во втору, – подыгрывает шутнику старослужащий.
Понимали, что не пойдет государь император в дивизионную оружейную мастерскую, а все же отчищали каждое пятнышко на станках, инструменте.
Хорошо помнились ему запахи кожи, оружейного масла, дегтя, которые значимо выделялись в осеннем воздухе. И как ждали. Вдруг гулкое: «Смир-рна!» Вдалеке показалась открытая рессорная коляска в сопровождении конных.
Потом шагал вдоль шеренг вроде бы обыкновенный полковник. Но восторг всех обуял и выплескивался оглушительным «ура!». Полковник шел и шел неторопливо, казалось бы, равнодушный ко всему. Но вдруг глянул с едва приметной улыбкой, приостановился вместе со старшими офицерами, шагнул к правофланговому второй роты, георгиевскому кавалеру. Спросил, как позже узнали, имя. Бывал ли ранен и как тяжело. А правофланговый ответил бойко, весело, за что и был отмечен медалью из рук государя. И все разом выдохнули восторженное «ура!», будто их тоже отметил государь император.
– Не богатырского сложения, в обычном полковничьем мундире, а как-то выделялся сразу… – Тимофей Изотикович проговаривал это раздумчиво, будто силился вновь понять, чем же не угодил царь им всем сразу и ему в том числе, потому что радовался вместе с деповскими рабочими его отречению от престола, пил в тот холодный февральский день водку и ратовал за свободу для трудового народа.
Про Сталина проговорился он лишь в начале шестидесятых годов. Начинал всегда неохотно:
– Что там особо рассказывать… Было это в двадцать седьмом году. Ездил я в Иглинский район к знакомому механику. Там у него переночевал, а утром пораньше – обратно в Уфу, потому что в ту пору вместо электричек ходил два раза в день паровоз с несколькими вагонами, пассажирскими и багажными.
И вот иду к переходному мосту, чтоб навестить товарища в локомотивном депо, а там, странное дело, милиционеры стоят. Один вытянулся и честь мне отдал. Я подумал: шуткует, а после сообразил: на мне куртка и кепка кожаные, эту справу зимой слободской парень уговорил на старый винчестер обменять. Поднялся я на мост и вижу: на первом пути толкотня, состав подошел странный какой-то, вроде литерного. Дверь только открыли, а оттуда грузин усатый выходит в хромовых сапогах – и все сразу к нему с хлебом-солью, с цветами. А другой грузинчик, плюгавенький и рябой, в защитном кителе, встал на ступеньках и наблюдает. Вдруг замешательство какое-то – и все разом отхлынули от рослого красавца грузина, в котором без труда Орджоникидзе угадывался (его фотографии часто в газетах печатали), и к рябенькому потянулись. А тот так и стоит на ступеньках, придерживаясь за поручень. Расстояние небольшое с моста, там и сейчас всегда головной вагон скорого поезда останавливается, отдельные слова долетают. И слышу, как Орджоникидзе что-то ему по-грузински выговаривает громко, гортанно. Возникла догадка, что наши начальники Орджоникидзе со Сталиным перепутали.
А немудрено. Иосиф Виссарионович среди уфимских рослых, неохватных по ширине начальников, мелковато смотрелся. После один знающий человек подтвердил, что объезжал Сталин уральские и сибирские области по закупке зерна, а в нашей – ни зерна ему, ни мяса, да еще так оконфузили. Поэтому Уфимский обком в числе первых объявили троцкистским и прибрали всех по первому рангу…
Только мяса и зерна от этого больше не стало. Как и при Хрущеве. Этот тоже любил начальство менять, области перекраивать. Помните, небось, очереди за хлебом в начале шестидесятых? Потом не только мясо и масло, табак весь извели, на моих глазах мужики урны с окурками переворачивали. Ох уж почудил!..
Если зависала пауза, его не поторапливали, не лезли с пустяшным: «А я вот помню!» Ждали. Тимофей Изотикович, как бы убедившись, что интерес не ослаб, продолжал без нажима, с обыденным: «Вот однажды…»
Правнуки растекались по саду и огороду, округа наполнялась окриками: «Не трогай, не лезь, не подходи!» – пока их не уводили на речку или в ближайший лесок. Праздник продолжался своим чередом, в лучшие годы после обеда под старенькую гармошку и величавый аккордеон, который Вениамин Шапкин привез в качестве трофея из Германии и утверждал, что подобного нет не только в Уфе, но и в Москве. Подсаживалась Евдокия Матвеевна, светясь улыбкой и всем своим обликом классической хлопотуньи-бабушки, чуть ворчливой, строгой и одновременно доброй, что уживалось в ней с необыкновенной ровностью последние лет двадцать, но как-то по-особенному высветилось после семидесяти.
Настин муж Дима торопился сделать снимок, поймать ускользающее ощущение праздника вместе с лицом деда, склоненным к регистрам гармошки, и лицо Евдокии Матвеевны с лучиками морщинок от щедрой улыбки и обязательным: «Да скоро ты там?»
К вечеру, когда солнце перебегало на противоположную сторону сада, возвращались шумной ватажкой правнуки, он зазывал всех фотографироваться перед домом на длинной скамеечке, но и ее в иные дни не хватало, поэтому мужчины подсаживались потеснее на корточки, а Дима щелкал и щелкал. И всем им – родным или сводным, это не имело значения в тот момент, – почему-то казалось, что и в городе они так же, как здесь, никогда не рассорятся.
Ваня Малявин, самый младший из пяти внуков, на эти снимки ни разу не попал, возможно, потому, что в ту пору был нескладным, мнительным подростком, для которого Тимофей Изотикович был обыкновенным дедом, каких чуть ли не в каждом дому. Восхищение Димы и двоюродных сестер не воспринимал, восклицал недоуменно: а че в нем такого?.. Он вообще чудак, этот Дмитрий. Приезжает из Москвы, чтобы строгать здесь, у деда Шапкина, доски и точить вместе с ним разный столярный инструмент, и совсем не обижается, когда дед ругает и велит выбросить на помойку привезенную зачем-то аж из Москвы, где он работает директором института, новенькую ножовку.
Чтобы не выглядеть перед ними дураком, Ваня уходил к холоповским приятелям пить вино или кататься с девчатами на мотоциклах, уверенный, что дом этот никуда и никогда не денется вместе с малинником, огуречными грядками, подмерзающими яблоньками, кустами неприхотливой ирги и раскидистой черемухой на северной стороне, в палисаднике.
Глава 3
Уфа, год 1903 от Р.Х
Октябрь. Но странное тепло после сентябрьского ненастья, листва на деревьях, лучи солнца, пронзившие двойные рамы, загодя оклеенные к зиме… Переменчива в настроении и Елена: то бойкая скороговорка, необидные колкости, румянец на щеках, то серая настороженность, взгляд исподлобья и едва сдерживаемое раздражение: «Нет, увольте уж от ваших прогулок».
Под это тягостное настроение Елена призналась, что стала женщиной, и любовь ее там, в Петербурге, оказалась короткой, обманчивой, глупой. «Мне кажется, что я больше не смогу полюбить». Взгляд сквозь золотистые ресницы – ни улыбки, ни малейшего кокетства. «Видимо, останусь в старых девах». И все-таки ждала, что он скажет. А Малявин нужных слов не нашел. Укорил за «старых дев» и прилепил совсем не к месту: «Девичье терпенье – жемчужно ожерелье», – о чем тут же пожалел, потому что она развернулась и стремительно, с громким сердитым перестуком каблучков взбежала по лестнице на анфиладу и оттуда, сверху, сказала: «Эх, ничего-то вы не понимаете!»
Он не заметил, когда в гостиную вошла Варвара Николаевна, не смог скрыть свое недоумение и вынужден был почтительно выслушать увещевания городской матронессы.
– Вы не тушуйтесь, Георгий Павлович, ради Бога. Лена несносна в последнее время со всеми… Я по-женски ее понимаю, тут и наша с отцом вина. Она шесть лет прожила самостоятельно в Санкт-Петербурге из-за Еремея. У него совсем плохо было с учебой, он не мог поступить в Морской корпус! А теперь вы видели, каков красавец?
Малявин видел Еремея минувшим летом, когда он приехал из Порт-Артура, посверкивая новыми лейтенантскими погонами, кортиком, улыбкой. Небольшого роста, черты лица правильные, но незапоминающиеся, только стойкий загар и жидкие короткие усики, да переменчивость к настроению, как у Елены, что он старался скрыть бравадой, натужным смехом или холодной вежливостью… «Нет, явно не красавец. Впрочем, я видел его дважды за лето», – вспомнил Малявин и, проявляя любезность, спросил:
– Что-то пишет Еремей? Там вроде уже постреливают?
– Это меня более всего беспокоит. На днях получили письмо… Сколько его бранила, казалось, ничего путного не получится из шалопая, а теперь вдруг такая не по годам рассудительность. У вас, Георгий Павлович, есть еще время?.. Вот послушайте:
«…Своеобразие здешней природы, необычность теплого Японского моря и в третий год службы продолжает меня удивлять, как и многое на флотской базе, в самом Владивостоке. Но это удивление уже другого порядка, и о нем можно говорить лишь при встрече.
Числюсь я вахтенным начальником на крейсере “Владимир Мономах”, однако подписан приказ о переводе меня помощником капитана на эсминец “Стерегущий”, что считается повышением по службе. На эсминцах такого класса всего четыре офицера и три десятка младших чинов, круг обязанностей шире, чем на крейсере. Эсминец – это маленькая крепость со своим многохлопотным хозяйством, в кое мне еще вникать, чтоб знание было доподлинным и отчетливым, как и подобает настоящему моряку.
За меня, мама, не беспокойтесь, милость Господа Бога до сей поры не оставляет меня и, надеюсь, не оставит в дальнейшем. В серьезном деле не довелось мне участвовать, но верю в судьбу и свое предназначение».
Она глянула на Малявина, словно бы давая ему, как хорошему актеру, вставить подобающую ремарку, слово одобрительное, нужное именно ей. А ему патетика последней фразы в ту минуту показалась фальшивой, и он отделался невнятным междометием.
– Часть письма пропущу… ах, вот еще интересный пассаж!
«Папа, до меня дошло известие, что у тебя плохо со здоровьем – головные боли, одышка. Уверен, тебе непременно нужно менять свой распорядок дня и не браться с шести утра за чтение распоряжений и жалоб, как это ты делаешь ныне. Тебе необходимо прочитать “Опыт душевной гигиены” доктора Флера. Попробуй сразу после сна заворачиваться в мокрую простыню и делать движения до тех пор, пока хорошо не согреешься. Затем три яйца всмятку, полстакана вареного молока и черный хлеб и непременно прогулка…»
Лицо Варвары Николаевны утратило выражение показной любезности, освежилось улыбкой, размякло, потому что в гостиную стремительно вошел помещик Россинский. «Штабс-капитан запаса гвардии Его Императорского Величества Измайловского полка! – так иногда пулеметной скороговоркой представлялся Россинский и добавлял, если находился среди знакомых: – Вольно! Музыки и цветов не надо».
– Ну наконец-то! – Варвара Николаевна тотчас отложила письма. – Петр Петрович, мы соскучились, ждем не дождемся, когда закончится ваш дачный сезон… Вы знакомы?
– Да. Георгий Павлович, рад вас приветствовать!
– Взаимно, тоже рад встрече. Вашей бодрости, Петр Петрович, можно позавидовать.
– Так я совсем молод, мне нет еще и семидесяти… – Россинский состроил гримасу, давая возможность рассмеяться. Он умел быть веселым без натуги, этот пятидесятилетний помещик. – Съезжу на недельку-другую в поместье, пока стоит ведро, завершу дела, а потом в полном вашем распоряжении, любезнейшая Варвара Николаевна.
– Так вы ненадолго?
– Пробуду в городе пару дней – и обратно… Так что, Георгий Павлович, приезжайте. Уставная грамота и прочие документы по продаже деревни Холопово у меня в Ольховке.
– Я непременно буду. Бывшие ваши крестьяне направили жалобу в столицу, в министерство, как ни странно, она попала по назначению. Мне поручено составить полное свидетельство по землевладельцам деревни Холопово.
– От же бестии… Вы подумайте, что творят! – Возмущение Россинского было, похоже, неподдельным. – Моя матушка, покойная Прасковья Михайловна, намучилась с ними, десять лет тяжбалась…
– Я, к сожалению, должен попрощаться, Петр Петрович. Мне нужно к московскому скорому. Варвара Николаевна, передайте, пожалуйста, Елене, что я заеду в субботу за ней, как обещал.
Извозчичья упряжка с подрессоренной коляской и колесами, ошиненными по последней моде резиной, стояла в проулке, примыкавшем к улице Садовой, но самого кучера не было. А до поезда оставалось чуть более двадцати минут. «Вот тебе и выгадал!» – подумал с усмешкой Малявин. В такие дни, когда было много разъездов, он предпочитал брать извозчика на целый день, что обходилось в полтора рубля серебром и было выгоднее, чем искать на улице, а потом платить раз за разом то двугривенный, то полтинник.
– Семен! Эй, Семе-е-он!.. Давай, гони на вокзал! – закричал извозчику издали, не позволяя выговориться. – Где ж ты ходишь? – спросил, когда тронулись.
– Дак забежал к мамлеевскому кучеру Никанору, он давний знакомый. По делу. Разговорились. Набавила ему с этого полугодия Варвара Николаевна, дай бог ей здоровья. Девять рублей теперь, стервец, получает!
– Позавидовал? А у тебя поболее выходит, небось?..
– Правда ваша, но у него девять на всем готовом, а я за коляску плати, за овес, упряжь, тому же кузнецу, а еще налог, будь он неладен!.. А кручусь-то не в пример Никанору, от темна до темна… Завтра изволите? Экипаж куда подать, к гостинице?
– Да, к семи. Поедем за город. Верх не забудь пристегнуть.
Выехали на Центральную, подковы зацокали по булыжнику, и Семен, словно приободренный этим цокотом, подхлестнул коня, пуская легким галопом, и гаркнул оглушительно басом «для настроения», как сам проговорился однажды: «По-оберегись!» И даже не придержал коня на спуске, лишь перед привокзальной площадью осадил лихо на повороте с привычным: «По-оберегись!»
Малявин подхватил картонную упаковку и пошел вдоль состава, высматривая знакомого земца. Искренне обрадовался, увидев его, а более того – самой оказии передать для маленького Андрюши туесок духовитого липового меда (тетушка писала, что минувшей зимой он сильно страдал от простуды), пару фунтов отборной икры, которую удалось сторговать в этот раз по два рубля восемьдесят копеек, и заводную механическую лягушку-квакушку. Собрал самый минимум, чтобы не обременять малознакомого товарища по службе. Пусть он и говорил, что ему не в тягость, а все же первым делом критически оглядел коробку и расцвел улыбкой, убеждаясь, что в самом деле посылка маленькая.
Малявин раскланялся, распрощался с сослуживцем и вдруг почему-то прямо здесь, на перроне, вспомнил: «Дорог не подарок, дорого внимание». Это простенькое присловье любила повторять мама. Он приостановился, он разом понял, что так тяготило последние дни – годовщина смерти. «А на могилку сходить некому, потому что… Потому что – потому!»
– К Крестовоздвиженской церкви, и помедленней, будь добр.
Семен пустил коня шагом, не спрашивая ни о чем, по голосу угадал, что господин Малявин не в себе. Внешне Семен не показывал, что ему приятен рослый земский чиновник, но для себя его выделял среди прочих ездоков. Другой бы сегодня шум-гам поднял, а он ничего… «Дак я и не знал, что ему к скорому надобно быть», – тут же оправдался по всегдашней привычке. Вчера один чин сунул полтинник и давай стучать по спине, ровно по барабану, да с криком: «Чего медлишь, сукин сын?» А потом ждал его два часа в Затоне. Полтина – дело хорошее, но и уважение надо иметь, хоть ты и высокоблагородие. А Георгий Палыч всегда: «Обедал, Семен? Так езжай, я с часок здесь пробуду…» Эх, жаль, хомут придется сменить: обузили, явно обузили, да и не ложится он ладно Карду.
– А сахар до чего любит, вы не представляете! – выговорил Семен полуобернувшись, не выдержав долгого молчания.
– О чем ты, Семен?
– Кард, говорю, сахар прямо издалека чует. Без сахара выйдете, глазом не поведет. А стоит кусок в карман сунуть, так он, подлец, сразу распознает и ластиться начнет. Вот истинный крест! О-о! Видите, косит глазом, мне думается, он понимает, что про него говорим – такой ушлый.
– Конек у тебя ладный. Масть только странная – мышастый, а с другой стороны, редкость.
Семен раззявился в улыбке, словно похвала предназначалась ему.
– Едва сторговал у армейского интенданта. Еще передние бабки были сбиты. А то не укупил бы, нет!
Крестовоздвиженская церковь считалась лучшей в городе по внутреннему убранству, настенной росписи, стояла на месте приметном, высоком, близ крутого правобережья, где река Белая плавной дугой огибала эту возвышенность и ту первую засеку, острог, поставленный русскими казаками. Он не знал, в честь кого поставили они здесь первый крест, но ему хотелось предполагать, что в честь основания своего немудреного, но видного на многие версты окрест поселения.
Малявин заранее настраивался на серьезное вдумчивое поминовение, раздачу милостыни, не переставая укорять себя: как же ты так, Гера?.. Заранее винясь перед матерью, уверенный, что она простит, как прощала и раньше. А вот философствовать – не нужно, это не к месту, тут все естественнее, как напиться воды в жаркий полдень, вдохнуть полной грудью спелый октябрьский воздух с пряничным запахом, доносившимся от кондитерской фабрики сметливого немца Берга, будто знавшего, что он в этот день непременно зайдет в его магазин за конфетами.
Сделал все, что надлежало, заказал молебен «во помин души Екатерины Васильевны», раздал милостыню, сам помолился и выговорил вместе со всеми распевным речитативом Символ веры. Но ожидаемое облегчение не пришло.
Он шагал неторопливо по Знаменской, тихой Александровской и пытался разобраться в недовольстве собой, которое шло, как уже понял, оттого, что не пересилил обиду на брата, не отправил ему примирительного письма, потому что ведь был год-другой, когда любили друг друга.
Тогда их объединило несчастье. «Водяной бес Павла Тихоныча в реку заманил», – говорили старухи, торопливо крестясь. Фраза эта запомнилась, потому что все они долго не могли поверить, что отец – рослый, жилистый, такой сильный – мог умереть в одночасье. Бывало, по осени, когда примораживали землю холодные утренники, он выскакивал из воды на берег, красный, будто после бани, и шумно отдувался, делая приседания, а потом кричал им, пугая: «Сейчас и вас накупаю!» Бежал догонять и, если ловил, подкидывал высоко-высоко, так, что замирало сердчишко.
Ранней весной угодил Павел Тихонович вместе с конем в полынью, провалился под лед. Однако сумел выбраться на берег, добрести до деревни…
Доктор позже пояснял, что если бы влили в рот полстакана спирта или водки да растерли тело докрасна, то жил бы и горя не ведал, а засуетились, упустили: закутали в перины, взялись воду греть, за врачом спешно отправили… В итоге – нелепейшая смерть от переохлаждения, хотя лепых-то и не бывает…
Екатерина Васильевна родилась и выросла в Петербурге, в хозяйство вникала не дальше цветника перед домом. «На мне кухня и дети, остальное – как пожелаете», – говорила она весело и беззаботно, что вполне устраивало Павла Тихоновича. После увольнения из Министерства юстиции он занялся пчеловодством страстно, как умеют увлекаться порой в ущерб всему остальному русские люди.
Десяток-другой ульев в Кринице держали с давних времен, но заболел старый пасечник, и сразу возник вопрос: не продать ли?.. Малявин влез однажды в работу (с пчелками – по-другому он их не называл), да так, что пасека превратилась в хозяйство промышленного образца. Завел обширную переписку, к нему приезжали даже из-за границы, он подолгу спорил с гостями о преимуществах ульев Дадана-Блатта в десять рамок, но с выдвижным дном, как в знаменитых ульях Левицкого. Водил, показывал с гордостью типовой зимовник, ульевую мастерскую с рейсмусовым станком, механической ленточной пилой и разным инструментом, привезенным из Германии… А его почитали за чудака, особенно родственники жены Шацкие, когда он увлеченно принимался рассказывать о сложнейшей организации пчелиных семей, рабочих пчелках, таких крохотных – «десяток тянут на один грамм, а меду натаскивают пудами». Очень обижались, когда Павел Тихонович причислял родственников к трутням.