Полная версия
Выбор. О свободе и внутренней силе человека
Он изучает меня. Не знаю, куда деть глаза. Смотрю прямо на открытую дверь. Оркестр собрался на улице. Они молчат, ждут приказов. Я чувствую себя Эвридикой в царстве мертвых, ожидающей, когда Орфей, сыграв аккорд на своей лире, растопит сердце Аида и освободит меня. Или я Саломея, которая должна танцевать перед своим отчимом, Иродом, скидывая вуаль за вуалью и обнажая свое тело. Дает ли этот танец ей силу или лишает ее?
– Маленькая балерина, – говорит доктор Менгеле. – Станцуй для меня.
Он дает знак музыкантам, чтобы начинали играть. Я слышу знакомое вступление из вальса «На прекрасном голубом Дунае», проникающее в темную, душную комнату. Менгеле таращит на меня глаза. Мне повезло. Я знаю все связки из «Голубого Дуная» и могу танцевать его во сне. Но мои руки и ноги отяжелели, как в кошмарном сне, когда ты в опасности, но не можешь убежать. «Танцуй!» – командует он снова, и я чувствую, как мое тело начинает двигаться.
Сначала высокий бросок ноги. Затем пируэт и поворот. Шпагаты. И наверх. Пока я делаю шаги, изгибаюсь и кручусь, я слышу, как Менгеле разговаривает со своим помощником. Он не отрывает от меня глаз, но не оставляет свои обязанности, пока смотрит. Его голос слышно сквозь музыку. С другим офицером он обсуждает, кого из сотни девушек убить следующей. Если я оступлюсь, если сделаю что-то, что ему не понравится, я могу быть следующей. Я танцую. Танцую. Танцую в аду. Невыносимо смотреть на палача, решающего наши судьбы. Я закрываю глаза.
Я сосредоточиваюсь на танце, на годах тренировки – каждая линия и изгиб моего тела будто слоги в стихах, и тело рассказывает историю: девушка появляется в танце. Она кружится в волнении и предвкушении. Затем замирает в раздумье и созерцании. Что случится в следующие несколько часов? Кого она встретит? Поворачивается к фонтану, вскидывает руки вверх, потом разбрасывает их в стороны, как бы обнимая сцену. Она наклоняется, чтобы нарвать цветов, по одному кидает их своим почитателям и знакомым из публики, бросает их людям в толпу как символ любви. Я слышу, как нарастает громкость скрипок. Сердце колотится. В укромной темноте внутри меня снова всплывают слова матери, как будто она здесь, в этой голой комнате, шепчет сквозь музыку: «Просто запомни: никто не отнимет то, что у тебя в голове». Доктор Менгеле, мои заморенные голодом до изнеможения соседки по баракам, непокорные, которые выживут, и те, кто скоро умрет, даже моя любимая сестра – все они исчезают; единственный существующий мир – в моей голове. «Голубой Дунай» затихает, и теперь я слышу «Ромео и Джульетту» Чайковского. Пол барака становится сценой Венгерского оперного театра. Я танцую для моих поклонников, сидящих в зале. Я танцую в ярком свете горящих софитов. Для моего возлюбленного Ромео, который поднимает меня высоко над сценой. Танцую ради любви. Танцую, чтобы жить.
Во время танца мне открывается мудрость, которую я никогда не забуду. Неизвестно, что за чудо благодати делает возможным это озарение. Оно не раз спасет мне жизнь, даже когда кошмар закончится. Я увидела, что доктор Менгеле, матерый убийца, только сегодня утром уничтоживший мою мать, более жалок, чем я. Я свободна в своем созидании; ему этого никогда не добиться. Ему придется жить с тем, что он сделал. Он больший узник, чем я. Завершая свой танец последним грациозным шпагатом, я молюсь, но не за себя. Я молюсь за него. Молюсь, чтобы, ради его же блага, у него не было потребности меня убивать.
Мое выступление, похоже, его впечатлило, потому что он кидает мне буханку хлеба – жест, который, как выяснилось, спасет мне жизнь. Вечер сменяется ночью, и я делю хлеб с Магдой и моими соседками по койке. Я благодарна за то, что у меня есть хлеб. Я благодарна, что жива.
В первые недели в Аушвице я познаю правила выживания. Если тебе удается украсть кусок хлеба у надзирателей, ты герой, но если крадешь у заключенных, ты опозорена и ты умрешь; конкуренция и доминирование – это путь в никуда, главное правило здесь – сотрудничать; выжить – это переступить через свои потребности и посвятить себя кому-то или чему-то за пределами себя. Для меня этот кто-то – Магда и это что-то – надежда снова увидеть Эрика, завтра, когда стану свободной. Чтобы выжить, мы вызываем в воображении свой внутренний мир, пристанище, и делаем это даже с открытыми глазами. Одной заключенной удалось сохранить свою фотографию до заключения в лагерь, на ней она с длинными волосами. Так у нее была возможность напоминать себе, кто она и что этот человек все еще существует. Понимание этого стало убежищем, сохранившим ей волю к жизни.
Помню, несколькими месяцами позже, зимой, нам выдали старые пальто. Их нам просто бросили как попало, не обращая внимания на размер. Нашим делом было найти самое подходящее и драться за него. Магде повезло. Ей кинули толстое, теплое пальто, длинное и тяжелое, с пуговицами до самой шеи. Оно было таким теплым, всем на зависть. Но Магда его сразу же обменяла. Пальто, которое она выбрала вместо этого, было тоненькое, маленькое, едва доходившее ей до колен и сильно открывающее грудь. Для выживания Магде оказалось нужнее носить что-то сексуальное, а не оставаться в тепле. С ощущением своей привлекательности у нее появлялось что-то внутри; чувство достоинства было более ценным для нее, чем физический комфорт.
Я помню, что, даже когда мы голодали, мы пировали. В Аушвице мы все время готовили. В наших головах мы устраивали торжества каждый час, ведя бои за то, сколько паприки нужно класть в венгерский куриный паприкаш или как приготовить лучший семислойный шоколадный торт. Просыпаясь в четыре утра на аппель, то есть перекличку, мы стояли в темноте, чтобы нас посчитали, а потом еще раз пересчитали, – и чувствовали сильный, насыщенный аромат готовящегося мяса. Идя строем на нашу ежедневную работу: на склад под названием «Канада», где нам приказано было сортировать вещи новоприбывших заключенных; в бараки, которые нужно было чистить, чистить и чистить; в крематории, где самых неудачливых заставляли собирать золотые зубы, волосы и кожу с приготовленных к сожжению трупов, – мы разговаривали так, будто идем на рынок, планируя наше меню на неделю и готовясь проверять каждый фрукт и овощ на спелость. Мы давали друг другу уроки кулинарии. Вот так готовятся венгерские блинчики (кто-то называет их палачинтой). Вот такой они должны быть толщины; сахара нужно столько-то, орехов – столько. А нужно ли класть тмин в гуляш по-сегедски? В него кладут две луковицы? Нет, три. Нет же, только полторы. Мы пускали слюну, воображая любимые семейные блюда. И когда мы ели нашу единственную настоящую еду за весь день – баланду и кусок черствого хлеба, – я рассказывала, как мама держала на чердаке гуся и кормила его каждый день зерном и его печень раздувалась все больше и больше, пока не пришло время его зарезать и перебить его печень в паштет. И когда мы заваливались ночью на наши нары и наконец-то засыпали, нам снилась еда. Часы на башне бьют десять утра, и папа прокрадывается домой со свертком от мясника через дорогу. Сегодня – кусок свинины, спрятанный в газету. «Дицука, иди попробуй», – подзывает папа. «Ну и какой пример ты подаешь! – сетует мама. – Кормишь еврейскую девочку свининой». Но она почти улыбается. Она готовит штрудель, растягивая вытяжное тесто на обеденном столе, разминая руками и дуя под него, пока оно не станет тонким, как бумага.
Характерный вкус перца и вишни в мамином штруделе; фаршированные яйца; паста, которую она нарезала вручную очень быстро, и я боялась, что она отрежет себе палец; а главное – хала, наш хлеб к шабатному ужину. Для мамы искусство приготовления еды было не менее важным, чем наслаждение приготовленным блюдом. Фантазии о еде поддерживали нас в Аушвице. Как спортсмены и музыканты могут оттачивать свое мастерство с помощью мысленных тренировок, так и мы всегда были в процессе творчества. То, что мы творили в своем воображении, каким-то образом подкрепляло наши силы.
Один раз вечером перед сном мы разыгрываем в нашем бараке конкурс красоты. Мы позируем в наших серых бесформенных одеждах, в поношенном белье. В Венгрии говорят, что красота – в плечах. Никто так не позирует, как Магда. Она выигрывает конкурс. Но мы еще не готовы спать.
– А вот конкурс получше, – говорит Магда. – У кого самые красивые сиськи?
Мы раздеваемся в темноте и щеголяем, выставив грудь. Каких-то несколько месяцев назад я занималась в студии гимнастики более пяти часов в день. Я просила отца ударять меня по животу, чтобы почувствовать, какая я сильная. Могла даже поднять его и нести на руках. Сейчас я чувствую эту гордость в себе, расхаживая полураздетой и промерзая в этом бараке. Раньше мне было завидно, что у мамы такая круглая, соблазнительная грудь, и я стеснялась своей маленькой груди. Но именно такая, как моя, ценилась в Европе. Я вышагиваю в темноте словно модель. И выигрываю конкурс!
– Моя знаменитая сестра, – говорит Магда, когда мы погружаемся в сон.
Мы можем выбирать, чему нас учит ужас. Стать озлобленными от горя и страха. Враждебными. Оцепеневшими. Или держаться за что-то детское в нас, живое и пытливое, за ту нашу часть, которая невинна.
Другим вечером я узнаю, что девушка на соседней койке до войны была замужем. Я выведываю у нее подробности. «Каково это, – спрашиваю я, – принадлежать мужчине?» Я спрашиваю не про секс, вернее, не совсем о нем. Конечно, меня интересует страсть. Но более – идея постоянной связи. Во вздохе девушки мне слышится отзвук чего-то прекрасного, не поврежденного утратой. В минуты ее рассказа я вижу брак не таким, какой был у моих родителей, но как что-то наполненное светом. Нечто большее, чем даже умиротворенность и душевность в отношениях моих бабушки и дедушки. Это похоже на любовь, глубокую любовь.
Когда мама говорила мне: «Хорошо, что ты у нас умная, а то внешность у тебя так себе», это только подливало масло в костер моих детских страхов, что я неполноценная, я никчемная. Но в Аушвице мамин голос звучит в ушах совсем иначе, с другими акцентами. У меня есть голова на плечах. Я умная. Я во всем разберусь. Слова, к которым я прислушивалась внутри себя, оказали огромное влияние на мою способность поддерживать надежду. Так же было у других заключенных. Мы открыли внутренний источник силы, на который могли опираться: способ обращения к себе, который помог нам чувствовать внутреннюю свободу и не отступать от своих моральных принципов; который давал нам надежную основу и уверенность, даже когда внешние силы старались нас контролировать и уничтожать. Я умница, – приучились мы говорить себе. – И я абсолютно не виновна. Так или иначе это обернется для меня чем-то хорошим.
Я расскажу об одной узнице Аушвица, которая была очень больной и истощенной. По утрам, глядя на ее койку, я боялась обнаружить эту девушку мертвой, при прохождении селекции я все время с ужасом ожидала, что ее отправят на смерть. Но всякий раз она меня удивляла. Ей удавалось каждое утро собраться с силами, проработать еще день и сохранять живой блеск в глазах, когда она оказывалась перед указующим перстом Менгеле, проводившим селекцию. Ночью она валилась на нары, сипло дыша. Я спросила ее однажды, как ей удается не сдаваться. «Я слышала, что нас освободят к Рождеству», – сказала она. В уме она исправно вела календарь, считая дни, а затем и часы до нашего освобождения, твердо решив жить ради того, чтобы стать свободной.
Потом наступило Рождество, освободители не пришли, и на следующий день она умерла. Думаю, внутренний голос надежды поддерживал в ней жизнь, но, потеряв веру, она не смогла жить дальше. Почти все вокруг говорили, что я не выйду живой из лагеря смерти. И офицеры СС, и капо, и обычные заключенные твердили мне каждую секунду каждого дня (от утреннего аппеля до окончания работы), твердили везде (от очередей на селекциях до очередей за едой), что мне не выйти живой из лагеря смерти. Несмотря на все это я буквально выковала для себя внутренний голос, который предложил другой вариант. Это временно, – звучало во мне. – Если сегодня выживу, завтра буду свободна.
В Аушвице нас ежедневно отправляли в душевые, и каждый такой поход таил в себе неизвестность. Мы никогда не знали, из душа пойдет вода или газ. Каждый раз, когда я чувствую, что на нас льется вода, я выдыхаю. Растираю жирное мыло по телу. У меня еще не кожа да кости. Успокоившись после страха, я узнаю себя. Мои руки, бедра, живот – все это еще упруго благодаря натренированным танцами мышцам. Я предаюсь мечтам об Эрике. Мы уже учимся в университете, живем в Будапеште. Вот мы берем книги и идем в кафе делать домашние задания. Он отрывает глаза от страницы и рассматривает мое лицо. Я чувствую, что его взгляд задерживается на моих глазах и губах. В тот момент, когда я представляю, как поднимаю к нему лицо в готовности принять поцелуй, я замечаю, что в душевой стало очень тихо. Чувствую холодок где-то в животе. В дверях стоит человек, которого я боюсь больше всего. Ангел Смерти смотрит прямо на меня. Я уставилась в пол в ожидании услышать, как остальные переводят дух, – это даст мне понять, что он ушел. Но он не уходит.
– Ты! – подзывает он. – Моя маленькая балерина.
Я стараюсь слушать голос Эрика, а не голос Менгеле. Я никогда не забуду твои глаза. Я никогда не забуду твои руки.
– Ко мне, – приказывает он.
Я подчиняюсь. Что еще мне остается? Я иду, глядя на пуговицы его мундира, избегая взглядов других заключенных – для меня невыносима мысль, что я увижу в их глазах отражение своего страха. Дыши, дыши, – говорю я себе. Он ведет меня, голую и мокрую, по коридору в кабинет, где стоят стол и стул. Вода стекает по телу на холодный пол. Он приваливается к столу и неторопливо оглядывает меня. Мне слишком страшно, чтобы я могла думать, но по телу движутся маленькие импульсы – это на уровне рефлексов. Пнуть его. Высокий мах ногой в лицо. Упасть на пол, крепко обхватить себя руками и сгруппироваться в маленький шарик. Что бы он ни собирался со мной делать, надеюсь, закончится все быстро.
– Подойди ближе, – говорит он.
Медленно двигаясь вперед, я смотрю ему в лицо, но не вижу его. Я становлюсь плотным комочком и концентрирую внимание на одном: да-я-могу, да-я-могу. Приближаясь, я чувствую его тело. Запах ментола. Металлический привкус у меня во рту. Если меня трясет, значит, живая – я точно знаю. Его пальцы расстегивают пуговицы на мундире. Да, я могу. Да, я могу. Я думаю о маме, ее длинных-длинных волосах. Как она закручивала их на макушке, а ночью распускала, словно гардину. Я стою голая перед ее убийцей, но ему никогда не отнять у меня мою маму. И когда я оказываюсь так близко, что он может дотронуться до меня пальцами, которые я даю себе установку не чувствовать, в другой комнате звонит телефон. Он вздрагивает. Застегивает мундир.
– Не шевелись, – приказывает он, открывая дверь.
Слышно, как он берет трубку в соседней комнате и отвечает холодно и отрывисто. Я не принимаю решений. Я просто убегаю. Следующее, что я помню, – мы сидим с сестрой рядышком и жадно глотаем нашу обычную порцию супа. В жидкой похлебке, как струпья, всплывают маленькие кусочки картофельных шкурок. Меня преследует страх, что он найдет и накажет, закончит начатое, выберет меня и отправит на смерть, что он никогда не оставит меня. Страх не проходит. Я не знаю, что теперь будет. Но пока я могу поддерживать в себе жизнь изнутри. Сегодня выжила, – монотонно напеваю я про себя. – Сегодня выжила. Завтра буду свободна.
Глава 4. Переворот «колесом»
Летом 1944 года наступил момент, когда мы с Магдой вдруг обнаружили, что в наш лагерь больше не привозят венгерских евреев. Позже мы узнаем: назначенный Хорти в августе новый премьер-министр, которому надоело, что Венгрия пресмыкается перед властью Германии, приостановил депортацию. Он сделал это слишком поздно. Сотни тысяч нас уже были отправлены в лагеря, за каких-то два месяца убиты четыреста тысяч. Правда, к октябрю правительство Хорти сдало власть венгерским нацистам. Двести тысяч евреев, остававшихся в Венгрии – в основном в Будапеште, – не были вывезены в Аушвиц. Их провели форсированным маршем к Австрии – почти триста двадцать два километра. Но всего этого мы тогда не знали. Мы не имели никакого представления о войне и жизни во внешнем мире.
Одним зимним утром мы стоим еще в одной очереди. Кожу щиплет мороз. Нам будут набивать номера. Подошел мой черед. Закатываю рукав. Выставляю руку. Автоматически совершаю движения, которые от меня требуются. Стою замерзшая и голодная – настолько голодная и замерзшая, что почти окоченела. Знает ли кто-нибудь, что я здесь? – этим вопросом я задавалась раньше постоянно, а теперь он приходит ко мне лениво, словно сквозь плотный и стойкий туман. Я не помню, что я думала раньше. Мне приходится заставлять себя вызывать в памяти образ Эрика, но если я думаю о нем слишком осознанно, то у меня не получается оживить его лицо. Мне приходится хитростью выуживать собственные воспоминания, заставая себя врасплох. Где Магда? – это первое, о чем я себя спрашиваю. Когда просыпаюсь, я задаю этот вопрос. Когда мы строем идем на работу и перед тем, как мы проваливаемся в сон. Я шарю взглядом, пока не убеждаюсь, что она здесь. Даже когда мы не встречаемся взглядами, я знаю, что она бдительно наблюдает за мной. Я начала оставлять хлеб с ужина, чтобы утром мы могли его с ней разделить.
Офицер с иглой и чернилами стоит передо мной. Он хватает меня за запястье и начинает колоть, но вдруг отпихивает меня.
– На тебя я тратить чернила не собираюсь, – говорит он и толкает меня в другую очередь.
– Это очередь на смерть, – говорит девушка рядом со мной. – Это конец.
Она вся серая, как будто покрыта пылью. Кто-то впереди нас в очереди молится. В месте, где постоянно угрожает смерть, эти мгновения для меня все равно пронизывающе убийственны. Я вдруг задумываюсь о разнице между «убийственный» и «убивающий». Аушвиц – это и то и другое. Трубы дымят и дымят. Каждая минута может стать последней. Так зачем беспокоиться? Зачем выкладываться эмоционально? И все-таки, если эта минута, вот эта самая минута – моя последняя на Земле, неужели я должна потратить ее на смирение и поражение? Не нужно ли провести ее так, будто я уже умерла?
– Мы никогда не знаем, куда какая очередь ведет, – говорю я стоящей рядом.
Что, если неизвестное будет вызывать у нас любопытство, а не опустошать нас страхом? И тут я высматриваю Магду. Ее отобрали в другую очередь. Если меня посылают на смерть, или отправляют работать, или эвакуируют в другой лагерь, как начали эвакуировать остальных, – это все не важно. Главное, чтобы я была с моей сестрой, чтобы она была со мной. Мы одни из немногих, кому повезло пока еще не лишиться полностью семьи. Я не преувеличу, если скажу, что живу ради сестры. Не преувеличу, если скажу, что и она живет ради меня. Во дворе хаос. Я не знаю, куда эти очереди. Я знаю только, что к тому, что ждет впереди, – что бы это ни было, – мы должны пройти вместе с Магдой. Даже если впереди смерть. Мой взгляд застыл на участке покрытого настом снега между нами. Мы окружены охраной. Плана у меня нет. Время и тянется, и быстро уходит. Мы с Магдой переглядываемся. Я вижу ее голубые глаза. И тут я прихожу в движение. Я несколько раз делаю «колесо» – руки на земле, ноги в воздухе, переворот, еще раз. На меня уставился охранник. Вот он стоит на ногах. Теперь он вверх тормашками. Я жду, что в любую секунду в меня влетит пуля. Мне не хочется умирать, но я не могу перестать переворачиваться снова и снова. Он не поднимает автомата. Наверное, так удивлен, что не может стрелять? Или от головокружения я просто не вижу? Он мне подмигивает. Клянусь, я видела, как он подмигнул. Ну ладно, – как будто говорит он, – на этот раз ты победила.
За те секунды, пока я полностью удерживаю внимание охранника, Магда бежит через двор в очередь ко мне. Мы снова растворяемся в толпе девушек в ожидании чего-то, что будет дальше.
Нас ведут через заледенелый двор к платформе, куда мы прибыли шесть месяцев назад, где нас разделили с отцом, где между нами шла мама в последние минуты ее жизни. Тогда играла музыка; теперь тихо. Если ветер считать тишиной. Постоянный натиск тяжкого холода, дыхание широко открытой пасти зимы и смерти мне уже не слышны. Мой разум кишит вопросами и ужасом, но эти мысли такие живучие, что я уже не считаю их за мысли. Конец почти всегда наступает.
«Едем работать в другое место до конца войны» – вот что мы услышали. Если нам было бы дано послушать хотя бы первые минуты новостей, то мы узнали бы, что следующей потерей может стать сама война. Пока мы ждем у вагона для скота, готовясь зайти в него по узкому трапу, русские подходят к Польше с одной стороны, а американцы – с другой. Нацисты частями эвакуируют Аушвиц. Узники, которые остались, когда мы уезжаем, – те, кто сможет пережить еще один месяц в лагере, – скоро будут свободны. Мы сидим в темноте, ждем, когда тронется поезд. Солдат – член вермахта, не эсэсовец – просовывает голову в дверь и говорит нам по-венгерски: «Вы должны есть. Что бы они ни делали, обязательно ешьте, потому что вас могут освободить, очень скоро». Он хочет нам дать надежду? Или ложное обещание? Обманывает? Он как нилашист с кирпичного завода, который распространял слух, – голос власти, заглушающий то, что мы в глубине души знаем. Кто станет напоминать голодающим, что надо есть?
Но даже во тьме вагона, когда его лицо подсвечивают огни бесконечного забора и километры снега, мне видится, что у него добрые глаза. Как странно: доброта теперь кажется игрой света.
Я теряю счет времени, не знаю, сколько мы едем. То я сплю на плече у Магды, то она на моем. Один раз просыпаюсь от ее голоса. Сестра с кем-то говорит – не могу разглядеть в темноте. «Моя учительница», – объясняет она. Та, которую мы встретили на кирпичном заводе и у которой все время плакал ребенок. В Аушвице всех женщин с маленькими детьми сразу умерщвляли газом. Раз она все еще жива, это означает лишь одно: ее малыш мертв. Что хуже, думаю я: быть ребенком, потерявшим мать, или матерью, потерявшей ребенка? Когда открывают дверь, мы выходим в Германии.
Нас не больше сотни. Мы размещаемся в месте, похожем на детский летний лагерь, с двухъярусными кроватями и кухней, где есть скудная провизия, и мы сами себе готовим.
Утром нас отправляют работать на ниточную фабрику. На нас кожаные перчатки. Мы останавливаем колеса прядильных машин, чтобы нити не переплетались. Колеса режут нам руки даже через перчатки. Бывшая учительница Магды сидит за соседней машиной. Она громко плачет. Я решаю, что это из-за того, что ее руки кровоточат и болят. Но нет, она плачет из-за Магды.
– Тебе нужны руки, – стонет она. – Ты играешь на пианино. Как же ты будешь без рук?
Немка-бригадир, которая следит за нашей работой, утихомиривает ее.
– Это удача, что сейчас ты работаешь, – говорит она. – Скоро тебя убьют.
В тот вечер на кухне мы готовим себе ужин под надзором охраны.
– Мы избежали газовой камеры, – говорит Магда, – но умрем, скручивая нитки.
Нам смешно, потому что сейчас мы живы. Войну мы, может, и не переживем, но пережили Аушвиц. Я чищу картошку. Слишком привыкнув к голодным пайкам, я не могу выбрасывать какие бы то ни было остатки еды. Я прячу картофельные шкурки в нижнее белье. Пока охрана в другой комнате, успеваю поджарить очистки в печи. Когда мы с жадностью подносим их ноющими руками к нашим ртам, они все еще такие горячие, что невозможно есть.
– Мы избежали газовой камеры, но умрем, поедая картофельные очистки, – говорит кто-то, и мы смеемся.
Смех идет из какого-то очень глубоко спрятанного в нас места – мы даже не знали, что оно все еще существует. Мы смеемся, как смеялась я каждую неделю в Аушвице, когда нас принуждали сдавать кровь для переливаний раненым немецким солдатам. Я сидела с иглой, торчащей из руки, и ободряла себя мыслью: «Удачи вам выиграть войну с моей кровью балерины-пацифистки!» Я не могла отдернуть руку, иначе меня застрелили бы. Не могла оказать неповиновение моим угнетателям, прибегнув к оружию или кулакам. Но я смогла найти путь к собственной силе. И сейчас в нашем смехе – сила. Дух товарищества и беззаботности напоминает мне тот вечер в Аушвице, когда я выиграла конкурс на самую красивую грудь. Эти разговоры – наша опора.
– Кто здесь из самой лучшей страны? – спрашивает девушка по имени Хава. Мы спорим, поем дифирамбы дому.
– Нет места красивее, чем Югославия, – настаивает Хава.
Но в этом соревновании не может быть победителей. Дом уже перестал быть местом или страной. Это чувство общее и у каждого свое особенное. Если мы начнем говорить о нем слишком много, то поставим его под угрозу исчезновения.
Прошло несколько недель, как нас привезли на ниточную фабрику, и как-то утром эсэсовцы приходят за нами с полосатыми платьями на замену старым серым. Мы садимся в очередной поезд. Но на этот раз нас заставляют сидеть в полосатой униформе на крышах вагонов – отвлекающий маневр, обманка, чтобы англичане не решились бомбить поезд. Вагоны везут боеприпасы.