Полная версия
Город чудес
– Десять градусов на восток.
– Уверен, дрейлинг?
– Десять градусов на восток, – повторяет он.
Другие мужчины переглядываются, ухмыляясь. Потом возобновляют работу, внеся небольшую поправку в подпил.
Закончив с ним, они переходят на противоположную сторону дерева и опять начинают работать пилой, рассекая ствол мучительно выверенными движениями, стараясь приблизиться к подпилу, но не слишком сильно.
Когда напарник на другом конце пилы устает, Сигруд просто терпеливо ждет, пока кто-то другой его подменит. Потом они снова пилят.
– Провалиться мне на этом месте, дрейлинг, ты машина? – спрашивает бригадир.
Он не разговаривает, пока пилит.
– Если я вскрою тебе грудную клетку, там будут только шестеренки?
Сигруд молчит.
– У меня в бригаде уже были дрейлинги, но ни один из них не мог работать пилой, как ты.
И снова ничего.
– Наверное, все дело в молодости, – решает бригадир. – Быть таким молодым, как ты, – да, вот в чем секрет.
Сигруд по-прежнему ничего не говорит. Но последнее утверждение его весьма беспокоит. Ибо его нельзя назвать юношей даже с очень большой натяжкой.
Время от времени они перестают пилить и прислушиваются: раздается глубокий, жалобный треск, как будто где-то рушится ледник. Это чем-то напоминает спор, в котором старый друг неохотно соглашается с твоими доводами: «Пожалуй, ты прав, пожалуй, я должен упасть… Пожалуй, так надо».
И вот наконец они слышат этот звук – бац-бац-бац! – как будто лопаются струны огромной арфы. Бригадир кричит: «Падает!» – и они бросаются прочь, придерживая каски.
Старый гигант рушится со стоном и треском ветвей, комья земли разлетаются во все стороны от его падения. Когда оседает пыль, лесорубы подбираются обратно. Светлый круг древесины на обрубленном конце ствола как будто излучает приглушенное сияние.
Сигруд на миг задерживает взгляд на пне – вот и все, что обозначит десятилетия существования дерева на этом месте, – и подмечает бесчисленные годовые кольца. Как странно, что такого колосса за несколько часов уничтожила горстка дураков с топорами и пилой.
– На что уставился, дрейлинг? – спрашивает бригадир. – Влюбился? Начинай цеплять эту проклятую штуку, а то я тебе мозги еще сильней взбаламучу!
Другие лесорубы хихикают, взбираясь на упавшее дерево. Сигруд знает, что о нем думают: туповат – видать, в детстве по башке получил. Вот почему, шепчутся они между собой, он ни с кем не разговаривает, никогда не снимает перчаток и один его глаз смотрит все время вправо, а не на то, что перед ним; вот почему он никогда не устает, орудуя пилой, – конечно, его организм просто не замечает усталости. Ни один нормальный человек не выдержал бы такое грубое обращение без единого слова.
Он не против их болтовни. Лучше пусть недооценивают, чем переоценивают. Если он будет слишком выделяться, привлечет ненужное внимание.
Сигруд взмахивает топором, отсекая ветку со ствола. «Тринадцать лет меняю одну ерундовую работу на другую». Ему не нравится идея о том, чтобы снова уйти, но он не хочет, чтобы его присутствие заметили. Так что он ведет себя тихо.
Он сосредотачивается на одном и том же вопросе, который снова и снова приходит ему на ум: «Может, сегодня она позовет меня? Может, сегодня она попросит меня снова ожить?»
* * *Бригада лесорубов отрабатывает норму, и оттого к наступлению ночи, когда они отправляются в обратный путь в лагерь, чьи огни костров видны на полпути вниз по горному склону, настроение у всех приподнятое. Они спускаются через вырубленные дочиста леса, суровые пустоши, испещренные унылыми пеньками точно оспинами, их тележка с инвентарем позвякивает и побрякивает на ухабах. Чем ближе к лагерю, тем сильнее они спешат. Их лесосека не так уж далеко от Мирграда, так что крепленое вино здесь достойное, пусть еда и отвратная.
Но когда они входят в лагерь, там не слышно обычных громких разговоров, песен и сиплых возгласов, знаменующих празднование того, что прожит очередной день с топором в руках. Несколько попавшихся им навстречу лесорубов держатся группками, как гости на похоронах, и о чем-то перешептываются.
– Да что такое приключилось нынче вечером, чтоб мне провалиться? Эгей, Павлик! – зовет бригадир идущего мимо лесоруба с вислыми усами. – Что за новости? Опять несчастный случай?
Павлик трясет головой, его усы качаются из стороны в сторону, как маятник в напольных часах.
– Нет, не несчастный случай. По крайней мере не здесь.
– В каком смысле?
– Говорят, в Аханастане кое-кого убили. Ходят слухи о войне. Опять.
Лесорубы переглядываются, не понимая, стоит ли отнестись к известию серьезно.
– Тьфу! – говорит бригадир и сплевывает. – Опять кого-то убили… Об этом сообщают таким мрачным тоном, словно жизнь какого-нибудь дипломата стоит ну прям очень много. Но в конце концов все уляжется, надо просто подождать.
– О, я бы согласился, будь это попросту какой-нибудь дипломат, – возражает Павлик. – Но все не так. Это Комайд.
Бригада умолкает.
Потом кто-то тихим голосом спрашивает:
– Комайд? Что… случилось с Комайд?
Лесорубы расступаются, чтобы посмотреть на Сигруда, который стоит возле тележки, выпрямив спину. Но тут они замечают, что его взгляд сделался намного ярче и чище, чем им помнится, и он не только стоит прямо, но еще и кажется выше ростом – вообще-то намного выше, как будто его хребет каким-то образом удлинился на три дюйма.
– В каком смысле – что случилось с Комайд? – спрашивает Павлик. – Она умерла, разумеется.
Сигруд не сводит с него взгляда.
– Умерла? Ее… Она умерла?
– Она и еще куча народу. Новость передали по телеграфу сегодня утром. Ее взорвали вместе с половиной фешенебельного отеля в центре Аханастана, шесть дней назад, множество людей поги…
Сигруд делает шаг к Павлику.
– Тогда откуда они знают? С чего вдруг они уверены, что она мертва? Они знают наверняка?!
Павлик не знает, что сказать, а Сигруд приближается – и вот громила-дрейлинг уже нависает над лесорубом, словно одна из тех пихт, которые они валят каждый день.
– Ну, э-э… Ну они же нашли тело, конечно! Или то, что от него осталось. Будут пышные похороны, и все такое, об этом во всех газетах пишут!
– Почему Комайд? – спрашивает кто-то. – Она была премьер-министром больше десяти лет назад. Зачем убивать того, кто уже не при делах?
– Откуда мне знать? – огрызается Павлик. – Может, кто-то отомстил за давнюю обиду. Она разозлила почти всех, пока была в должности; говорят, список подозреваемых такой длинный, что им можно дважды обернуть квартал.
Сигруд медленно поворачивается и опять смотрит на Павлика.
– Значит, – тихо говорит дрейлинг, – они не знают, кто… сделал с нею это?
– Если и знают, то не говорят, – отвечает Павлик.
Сигруд замолкает, и выражение шока и ужаса на его лице сменяется чем-то новым: быть может, мрачной твердостью, словно он только что принял решение, которое откладывал слишком долго.
– Ну хватит, – говорит бригадир. – Дрейлинг, кончай придуриваться и помоги разгрузить телегу.
Другие лесорубы спешат взяться за дело, но Сигруд стоит как вкопанный.
– Бьорн? – спрашивает бригадир. – Бьорн! Впрягайся, ты, ленивая задница!
– Нет, – тихо отвечает дрейлинг.
– Что? «Нет»? В каком смысле «нет»?
– В прямом, – говорит Сигруд. – Я больше не такой, довольно.
Бригадир решительно подходит к нему и хватает за руку.
– Ты будешь таким, каким я, мать твою, тебя назо…
Сигруд поворачивается, и внезапно голова бригадира откидывается назад. Потом Сигруд крутит его, вертит и швыряет на землю. Бригадир лежит, скрюченными пальцами хватая себя за горло, давится и кашляет, и другие лесорубы лишь через несколько секунд понимают, что дрейлинг ударил его в трахею – одним резким движением, таким быстрым, что его оказалось трудно заметить.
Сигруд идет к телеге, хватает топор, потом возвращается к распростертому бригадиру. Держа топор в одной руке, заносит его над лежащим так, что лезвие оказывается на расстоянии волоса от его носа. Бригадир перестает кашлять и таращится на лезвие широко распахнутыми глазами.
Топор надолго зависает без движения. Потом Сигруд как будто немного уменьшается, его плечи поникают. Он швыряет топор прочь и уходит в ночную темноту.
* * *Он упаковывает свою палатку и вещи, прежде чем лесорубы придут в себя достаточно, чтобы явиться с претензиями. Делает последнюю остановку на выходе из лагеря, где вынимает лопату из рабочих принадлежностей. Он уже слышит крики бригадира, которые эхом раскатываются над кострами, и голос его потрескивает, как восковая бумага: «Где этот ублюдок? Где этот ублюдок?»
Сигруд пускается бегом через расчищенные поля к низким лесным зарослям; вокруг него залитая бледно-серым светом равнина, покрытая оставшимися от погубленных деревьев пнями и оттого похожая на испещренную кратерами поверхность луны. Он замедляет ход, лишь оказавшись в тени пихт. Он знает эти земли, знает эту местность. Ему известно о сражениях в таких условиях гораздо больше, чем лесорубам.
Сигруд ненадолго останавливается на верхушке оврага, закинув ботинки на извивающийся корень. Его сердце колотится. Все кажется смутным, далеким и ужасно неправильным.
«Мертва. Мертва».
Он встряхивается, пытаясь отстраниться от случившегося. Чувствует слезы на щеках и встряхивается опять.
«Она не могла умереть. Не могла, и все тут».
Он опускает голову набок и прислушивается: лесорубы за ним не последовали – по крайней мере, пока.
Он смотрит на луну и приблизительно определяет свое местоположение. Потом крадется через лес, и все старые навыки возвращаются к нему: пальцы ног нащупывают мягкие иголки, а не хрупкие, ломкие веточки; он не покидает широкие, пересекающиеся тени, следит, чтобы на теле не блеснул никакой металл; а когда изредка поднимается ветер, он осторожно принюхивается, выискивая любые чужеродные запахи, которые могли бы выдать преследователя.
Он выслеживает отметины на деревьях, сломанные ветки – ориентиры, что сам оставил, чтобы вернуться к спрятанному здесь. Чтобы вернуться к тому человеку, которого похоронил или попытался это сделать.
Он подходит к склоненной, мертвой сосне с длинным косым шрамом на стволе. Откладывает в сторону свой ранец и начинает копать. Он в шоке, понятное дело, и работает быстрее, чем хочет, тратя драгоценную энергию, которую следовало бы экономить. И все равно он копает.
Наконец острие лопаты обо что-то ударяется с тихим звоном. Дрейлинг встает на колени и руками выгребает оставшуюся землю. На дне ямы – завернутый в кожу ящик, примерно полтора фута в ширину и полфута в глубину. Сигруд вытаскивает его дрожащими руками и пытается развернуть кожу, но перчатки лесоруба слишком неподатливые. Бросив взгляд через плечо, он их снимает.
Яркий, блестящий шрам на левой ладони как будто светится в лучах луны. Он морщится при виде шрама, который весьма смахивает на клеймо – печать, выжженную в его плоти, представляющую две руки, только и ждущие момента, чтобы взвешивать и судить. Прошли месяцы с той поры, как Сигруд его видел, демонстрировал реальному миру. Он вдруг понимает, насколько это странно – день за днем скрывать часть собственного тела.
Сигруд разворачивает кожу. Ящик из темного дерева, застежка по-прежнему яркая и чистая. Он неоднократно перемещал сверток – всякий раз, когда приходилось переходить на новую работу, – но никогда не открывал ящик.
Дрожь в руках становится сильнее, когда он щелкает застежкой и поднимает крышку.
В ящике множество вещей, любая из которых заставила бы глаза его товарищей-лесорубов выскочить из орбит – вероятнее всего, такое приключилось бы из-за семи тысяч дрекелей в банкнотах, свернутых в тугие трубочки; наверное, в три раза больше жалования лесоруба за год. Он распихивает деньги по различным тайникам в одежде: под манжеты, в куртку, в штаны, под фальшивое дно ранца, которое пришил собственноручно.
Потом он достает семь разных документов, завернутых в провощенную бумагу: это транспортные бумаги, позволяющие держателю свободно перемещаться по всему Континенту и Сайпуру. Он разворачивает их, перебирает имена и личности – конечно, все дрейлинги, поскольку он не может скрыть свою расу, хотя побрил голову и избавился от бороды, чтобы дистанцироваться от своей старой жизни, не говоря уже о покупке фальшивого глаза. «Виборг, – думает он, просматривая документы. – Микалесен, Бенте, Йенссен… Кто из вас скомпрометирован? За кем из вас они будут наблюдать спустя столько лет?»
На миг он задается вопросом, зачем делает все это и каким будет следующий шаг. Но легче просто двигаться вперед, нестись, словно камень по склону холма, все дальше и дальше.
Рядом с документами лежит миниатюрный арбалет – устройство, которому далеко до истинного боевого оружия, но на один тихий смертоносный выстрел его хватит, если, конечно, оно не испортилось за месяцы под землей. Следующий предмет на первый взгляд кажется свертком овечьей шкуры, но когда Сигруд ее разворачивает, то оказывается, что у него в руках старый ухоженный нож в черных кожаных ножнах. Дрейлинг осторожно складывает овечью шкуру и прячет – кто знает, вдруг понадобится, – а потом вытаскивает нож из ножен.
Лезвие черное, как нефть. В его блеске есть что-то злобное, как будто свидетельствующее о том, что этот нож испил очень много крови.
«Дамслетова кость, – думает Сигруд. Берет сосновую иголку и взмахом ножа, применяя ничтожное усилие, аккуратно рассекает ее надвое. – Остается острым, – думает он, – десятилетия напролет».
Впрочем, он знает, что нынче дамслетовых китов не осталось: одни пали жертвами китобойного промысла, которым Сигруд и сам занимался в юные годы, а другие или уплыли, или погибли из-за изменения климата, когда охлаждение воды убило или вынудило рассеяться все их запасы еды. Он ни разу не видел дамслетового оружия, кроме собственного, и даже не слышал о существовании чего-то подобного.
Он вкладывает нож в ножны и пристегивает их к правому бедру. Движение восстанавливается мгновенно и приносит с собой все воспоминания о днях оперативной работы, когда дрейлинг вел тихую теневую войну против бесчисленных врагов.
И воспоминания о ней – о женщине, которая тогда все время находилась рядом.
– Шара… – шепчет Сигруд.
Они были ближе, чем любовники – ибо любовь, конечно, штука быстротечная и зыбкая. Они были товарищами, соратниками, чьи жизни в буквальном смысле зависели друг от друга, с того момента, когда она вытащила его из жалкой тюремной каморки в Слондхейме, до дней восстановления после Мирградской битвы.
Он слегка оседает, ссутулившись на краю ямы.
«Я не могу в это поверить. Я просто не могу в это поверить».
Сигруд всегда чувствовал, что, несмотря на долгие годы, которые он провел в бегах, Ашара Комайд – для друзей просто Шара – однажды его позовет; однажды она каким-то образом разыщет его среди бедняков и подсобных рабочих, рядом с которыми он трудился, и он получит какое-нибудь тайное послание – может, письмо или открытку, где будет написано, что она сделала свое дело и очистила его имя и он может к ней вернуться, принять участие в последней миссии или, возможно, возвратиться домой.
Это была романтическая идея. Она сама предостерегала его от такого. Он вспоминает, как она, сидя у окна на заставе возле Жугостана – кажется, тридцать лет назад у них была там какая-то скучная миссия, – подула на горячий чай и тихонько проговорила: «Ни ты ни я не обладаем никакой важностью. Ни для дела, ни для начальства… – Она повернулась к нему, и ее темные, широко распахнутые глаза глядели сурово. – …ни друг для друга. Если мне придется выбирать между тобой и миссией, я выберу миссию – и рассчитываю, что ты сделаешь то же самое относительно меня. Наша работа требует от нас совершать ужасный выбор. Но мы так и поступим».
В тот раз он ухмыльнулся, потому что тогда и сам так думал, рассуждая о жизни с жестоким прагматизмом; но с течением лет вопреки собственной воле смягчился – может быть, из-за нее.
Он смотрит на лунный свет, отраженный в лезвии черного клинка.
«И чего же я жду теперь? Чей зов жажду услышать?»
Он возвращается к ящику. Медлит.
«Я не хочу этого видеть, – думает он, чувствуя себя ужасно. – Только не это».
Но так надо.
Сигруд достает последний оставшийся артефакт: вырезку из газеты, пожелтевшую от времени. Это снимок молодой женщины, которая стоит на палубе корабля и смотрит на фотографа со смесью веселья и тщательно отмеренной доли пренебрежения. Хотя кадр черно-белый, ясно, что женщина белокурая, а ее глаза за очками странного вида – светло-голубые. На груди у нее эмблема компании с буквами «ЮДК».
Подпись под фотографией гласит: «СИГНЮ ХАРКВАЛЬДССОН, НЕДАВНО НАЗНАЧЕННЫЙ ГЛАВНЫЙ ТЕХНИЧЕСКИЙ ДИРЕКТОР ЮЖНОЙ ДРЕЙЛИНГСКОЙ КОМПАНИИ».
Единственный глаз Сигруда широко распахивается, когда он смотрит в лицо своей дочери, зернистое от грубой газетной печати.
Он вспоминает, как она выглядела, когда он видел ее в последний раз, тринадцать лет назад: холодная, бледная и неподвижная, с застывшим на лице выражением легкого неудовольствия, как будто выходное пулевое отверстие в груди было источником лишь незначительного дискомфорта.
Он помнит ее. Ее – и то, что сделал с солдатами потом, в приступе дикой ярости.
«Я не смог тебя спасти, – говорит он фотографии. – Я не смог спасти Шару. Я никого не смог спасти».
Сигруд прячет газетную вырезку в карман и ободряюще похлопывает по нему, словно принуждая воспоминание снова уснуть.
Другой рукой он сжимает нож. Его хватка крепка, костяшки побелели.
Сигруд кидается вперед и наносит удар по мертвой сосне – нож погружается почти по самую рукоять. Из его рта едва не вырывается рыдание, но он достаточно владеет собой, чтобы подавить звук, прежде чем тот сможет выдать его местонахождение.
«Жалок жребий существа, – думает он, – которому даже не позволено плакать!»
Он напрягает все тело, пытаясь вогнать нож все глубже и глубже, его пальцы вопиют от боли. Потом он сдается и повисает, обняв ствол и тяжело дыша.
Инстинкты берут верх. «Там, в лагере, ты поступил плохо, – говорит он себе. – Испортил свою легенду. Опять». Ну что он за тупое существо, движимое яростью и эмоциями.
Надо сосредоточиться. Ничего не поделаешь, придется двигаться дальше. Двигаться, не останавливаясь.
Он вытаскивает нож, прячет в ножны и берет свой ранец. Затем пускается в путь вверх по склону холма, во тьму.
* * *Часы осторожного, внимательного продвижения через полуночную тьму густой чащи. Когда в пологе леса возникает просвет, Сигруд всматривается в звезды, вносит поправки в свой курс и идет дальше.
Где-то перед рассветом он вспоминает.
Это случилось в Жугостане, кажется, в 1712-м. Кто-то в министерстве был скомпрометирован, причем очень сильно, все их ресурсы и сети в подробностях утекли к агентам Континента, и никто не мог с уверенностью оценить ущерб.
Ему и Шаре пришлось расстаться, потому что министерство подозревало крота в своих рядах – и Сигруд как иностранец был высоко в списке подозреваемых. «Я договорилась, тебя увезут из города, – сказала Шара в последний день, который они провели вместе в тот опасный период, – а дальше позаботишься о себе сам. Чего, на мой взгляд, вполне достаточно».
Он хмыкнул.
«Я вернусь и скажу им, что это не ты, Сигруд, – продолжила она. – Я вернусь и расскажу им все, что они хотят знать. Не знаю, будут ли они слушать, но я постараюсь. И я найду тебя и свяжусь с тобой, как только все прояснится».
Он слушал равнодушно, поскольку предполагал, что она считает его всего лишь инструментом в своей оружейной. «А если это не сработает, – спросил он, – если тебя посадят под замок или убьют?»
Тут в ее глазах вспыхнул редкий проблеск страсти.
«Если такое случится… Тогда, Сигруд, я хочу, чтобы ты ушел. Хочу, чтобы ты убежал от всего этого, убежал прочь от этой жизни и начал жить своей собственной. Найди семью, если сможешь, начни сначала, если хочешь, но просто… уйди. Ты заплатил достаточно, ты сделал достаточно. Забудь обо мне и просто уйди».
Это удивило его. Они провели так много времени вместе, двое одиноких людей на невидимой войне одиночек, и он предполагал, что она никогда не думала о жизни, выходящей за рамки их ремесла, – в особенности для него, ее мрачного исполнителя, чья доля – сидеть в кустах с ножом в зубах. Но оказалось, Шара не хотела, чтобы Сигруд оставался ее ручным головорезом.
«Она заботилась о тебе даже тогда, – думает он, недвижно стоя во тьме. – Она хотела, чтобы ты сделался кем-то лучшим».
Он глядит на свои руки. Грубые, в шрамах, грязные. Большинство шрамов он получил не во время работы лесорубом, но в отвратительных, жестоких сражениях во тьме.
Он думает о Шаре. О своей дочери. Своей семье. О тех, с кем разлучился и кого смерть отняла навсегда.
Он смотрит на свои покрытые шрамами руки. Он думает: «До чего я уродливое существо. С чего я взял, что могу посеять в этом мире что-то иное, кроме уродства? Почему мне взбрело в голову, будто тех, кто рядом со мной, ждет что-то еще, кроме боли и смерти?»
Стоя в одиночестве посреди леса, он смотрит на бледную луну в небе.
«Неужели что-то еще осталось? Неужели что-то еще можно сделать?»
Он склоняет голову, понимая, что осталось.
* * *Олененка легко отследить, легко поймать, легко убить одним зарядом из ручного арбалета. Сигруд сомневался, что не растерял свои охотничьи навыки, но олени здесь, в Тарсильских предгорьях, действительно дикие создания, которым ничего не известно о людях с их трюками и ловушками.
Дрейлинг несет добычу на спине к вершине холма. Он не станет есть это мясо, потому что съесть его означало бы извлечь пользу. Смысл ритуала – который Сигруд не проводил больше сорока лет – в осквернении и нарушении, сотворении ужасной неправильности.
В лучах рассвета Сигруд раздевается до пояса. Затем осторожно обезглавливает олененка, потрошит его и подвешивает тушу в вертикальном положении, чтобы зверь как будто обращался к небесам, умоляя их… о чем-то. Возможно, о милосердии; возможно, о мести. Сильные и беспощадные руки ломают тонкие кости, разрывают сухожилия и связки. Сигруд складывает органы олененка кучей перед вскрытой полостью его тела и на вершину водружает крошечное красивое сердце.
Затем он раскладывает веточки и палочки вокруг органов и тела. Поджигает хворост спичкой и наблюдает, как пламя медленно ползет по окровавленной земле, огибая гротескную сцену, и жар опаляет кровавую шкуру некогда красивого, хрупкого существа.
Он вспоминает, как в последний раз делал это, когда убили его отца. «Клятва пепла. А известно ли что-то подобное на дрейлингских берегах теперь? Или я один помню про этот ритуал, потому что превратился в реликвию жестоких древних времен?»
Пламя начинает умирать с восходом солнца. Останки олененка – черные, скрученные фрагменты. Сигруд наклоняется и втыкает пальцы во влажную теплую почву. Берет горсть земли, смоченной кровью и горячей от золы, и размазывает по лицу, по груди, по плечам и рукам.
«Совершено осквернение, – думает он. – И оно коснулось меня».
Потом из того, что осталось от кучи органов, он выбирает обугленное сердце олененка. Держит в руках, счищая пепел. Это странным образом напоминает о детской руке в его ладони.
Плача, он кусает сердце олененка.
«И я совершу больше осквернений, – думает он. – Пока не свершится правосудие или пока я не умру».
2. Начиная битву
Из шести континентальных божеств только четыре когда-либо производили на свет детей: Таалаврас, Божество порядка и знаний; Жугов, Божество веселья; Олвос, Божество надежды, и Аханас, Божество плодородия. Несмотря на это ограниченное количество, взаимодействие и отношения у них были постоянные и беспорядочные, вследствие чего они породили десятки, если не сотни божественных потомков: божественных духов и существ, которые наводнили Континент. Это потомство было произведено таким образом, что смертные не могут его по-настоящему понять: пол божественных родителей не имел особого значения, и инбридинг, похоже, не оказал воздействия, но мы должны рассматривать их, во всех смыслах и целях, как отпрысков божественности.
Один из тех вопросов, с которыми любят возиться современные историки, заключается в следующем: что именно случилось со всем этим потомством? Исчезло ли оно, когда кадж вторгся на Континент и убил Божеств? Божественные существа – те, что были созданы конкретными Божествами подобно чудесам, – определенно не перенесли смерти своих создателей. Но похоже, что некоторые божественные дети пережили родителей, хотя тех, кто был впоследствии обнаружен, немедленно казнили.