Полная версия
Однажды умереть
Однажды умереть
Александр Михалин
И как человекам положено однажды умереть, а потом суд…
Послание к евреям Святого апостола Павла, 9.27.© Александр Михалин, 2023
ISBN 978-5-0050-6653-4
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
Самоубийство. Первый Пролог
Ибо умерший освободился от греха.
Послание к римлянам Святого апостола Павла, 6.7.
Для простоты забывания у меня отсутствует человеческая душа. Но я помню всё.
Как-то меня проглатывали живьём, не коснувшись зубами, широко распахнув челюсти, протолкнув языком. Пищевод давил и толкал к желудку, грубо драл кожу. Липкая слюна разъедала моё тело. Когда глотают живьём, выход один: умереть ещё в пищеводе, ещё до того, как желудок зажмёт своими складками, начнёт перетирать и растворять струйками соляной кислоты. Растворяться в кислоте заживо – очень мучительно и несправедливо. И я успел шагнуть из того тела и той жизни ради другого себя, в другом теле, на берегу другого моря.
Самоубийство, как жертвоприношение самому себе.
Когда же убиваешь свою человеческую оболочку выстрелом, лучше ни о чём не задумываться, а довериться рукам: они уже привыкли к убийству и сделают всё сами – быстро и просто. Человека лучше всего сумеют застрелить его собственные человеческие руки. И вот однажды я не думал о выстреле, не рассчитывал, не направлял ствол, потому-то траектория полёта пули пролегла исключительно удачно. Умная пулька точно перебила основание моего позвоночника, порвала и разбрызгала продолговатый мозг, и моё человеческое тело умерло по-звериному, на охоте. И даже боль не успела утвердиться, а лишь остро и коротко лизнула меня внутри черепа. Чья-то нога твёрдо наступила на моё правое запястье, а другая нога ловко выбила из моей ничего не чувствующей руки опустевший пистолет. Чьи-то горячие потные пальцы вынулись из перчатки, ткнулись в мою шею и убедились по отсутствию пульса, что человеческое тело с выбитым наполовину мозгом всё-таки неизбежно умирает. Кто-то опоздал настичь меня и официально вручить смерть без возможности отказаться.
Самоубийство, как утверждение права ухода из жизни по собственному желанию.
Самое безобидное и совсем безболезненное – выпускать прежнюю жизнь из себя по капле, по фрагментику, в тишине, погружаясь в сон, как в тёплую воду, или, по-другому, ныряя в тёплую воду, как в галлюцинацию. Нежно и бесшумно оставлять своё ставшее бессмысленным и неинтересным тело. И не проснуться никогда в прежнем теле, а проснуться в другой жизни. Очнуться. И тем самым продолжить миражность существования на дороге скорби в ад, в огненную страну неизбежного за дымной рекой забвения. На самом-то деле выбора нет, хотя все пытаются что-то избрать или сделать вид, что избирают. Иллюзия смерти опровергается неизбежностью нового воплощения в жизнь.
Самоубийство, как переход в самого себя.
Так раз за разом смертью можно пытаться исправлять ошибки жизни, но при этом совершать новые ошибки. Раз за разом не покидать единственную реальность своего существования. Или продолжать бред принимать за жизнь.
Есть только одно, чего не исправить ни за что и никогда. Ведь сколько бы не случалось смертей, всего один-единственный раз, давным-давно, сквозь короткую, скользкую…
Пролог Второй
«Гм… короткая, скользкая… Фу! Гадость какая-то…»
Человек в кресле отложил чтение рукописи, выключив экран монитора, нажал на нумерованную кнопку офисного телефона и вызвал его к себе в кабинет.
Человек в кресле был для вызванного в полном понимании бытия един в трёх ипостасях: дядя, друг, шеф.
Человек ждёт его в глубоком кресле. В кресле на колёсиках. Ему всегда казалось неким противоречием удобное, внушительное, как модерновый трон, кресло этого человека, и – колёсики. Человеку в кресле отнюдь так не казалось.
Человек в кресле говорит:
– Прочитал твой роман… Хм… «Однажды умереть»… Интересно, но бессмысленно. Для чего ты это написал? Почему ты написал это именно так? Графоманский зуд? Тщеславие? Хочешь оставить имя в веках? Глупо.
Человек в кресле хмыкает снова. И катится в своём монументально-подвижном кресле в сторону одного из металлических шкафов, заслонивших своими широкими спинами все стены обширной комнаты. Человек в кресле выдвигает один из ящиков, достаёт несколько толстых папок и подаёт ему со словами:
– Взгляни, открой и посмотри: на каждой страничке любого документа – твоя фамилия и подпись.
Человек в кресле хлопает по гулкому боку шкафа и заключает безапелляционно, как это умеет:
– Архив! Документы в архиве будет храниться десятилетиями, веками. И твоё имя на документах – тоже. Твоё имя – в веках! Надёжно! И без всяких бессмысленных романов. Бюрократия – бессмертна!
И добавляет:
– Подумай об этом.
Он же в ответ дяде, другу и шефу вздыхает, пожимает плечами и молчит.
А потом он идёт по длинному коридору и думает. Длинному, длинному, длинному, достаточно длинному коридору, чтобы успеть подумать. Подумать о том, что возможно и впрямь бессмысленно было писать роман. Подумать о том, что, наверное, бессмысленно было написать роман так, как роман написан. Подумать о том, что зря он вставил в роман в самом начале, в прологе, человека в кресле, потому что человек в кресле – дядя, друг, шеф в одном лице – обострил его сомнения. Сомнения. Сомнения не оставляли его всё время, пока он писал. То и дело возвращаясь. Вдруг всё и в самом деле глупо и бессмысленно? А?
Человек же в кресле в то же самое время, вероятно, то есть почти наверняка, то есть точно читал на широком светящемся экране: «Часть первая. Зверь… Гм… Сквозь короткую…»
Часть I. Зверь
Они, как бессловесные животные, водимые природою, рождённые на уловление
и истребление, злословя то, чего не понимают, в растлении своём истребятся.
Второе соборное послание Святого апостола Петра, 2.12.
Глава 1. Рождение в океане
Сквозь короткую, скользкую от обильной слизи, мускулистую щель меня вытолкнуло наружу из полости, располагавшейся рядом, через тоненькую кожицу, с клоакой рожавшей меня матери. Так я начал жизнь икринки – вблизи с извергающей клоакой. Много позже мне случалось видеть, как рожают другие самки – они так напрягаются, что их кишечник невольно опорожняется. Женщинам перед родами ставят клизму, но это не всегда помогает. Я родился так же, как и все рождаются в этом мире. Вмести со мной выпали в океан мои братишки и сестрёнки – икряным комком.
Но помню-то я себя, как и положено хищнику, с зачатия. Чувства ещё не проявлялись, а потому – какое-то постоянное плескание в тёплой темноте. Но уверен, что уже тогда я был собой – живым. Там же, в темноте постепенно ко мне пришло и первое знание: о том, что я обременяю и раздражаю, что меня невозможно более держать внутри, а пора выпростать наружу – мысли моей матери перед родами. У нас с матерью до моего рождения мысли сплетались в общий клубок, и мысли матери превосходили мои протомыслишки.
После рождения я начал жить во внешнем мире маленьким студенистым комочком без чувств – икринкой. Хорошо, целостно помню себя икрой. Вначале какая-то муть, странная, как будто не со мной происходящая, похожая на сон или болезненный бред. Тени и толчки – ничего больше. И всего два ощущаемых состояния: «мне плохо» или «мне хорошо» – и терпеливая невозможность эти состояния изменять.
Медленно и неохотно проявлялась реальность. Сначала нашлась преграда между мной и всем остальным, тем, что за гранью. Преграда охватывала меня гибкой перепонкой, полупрозрачной плевой, покрывала и защищала. По мере моего роста – я ведь постоянно рос и чувствовал, что расту – плева охватывала меня всё плотней и плотней. Мне становилось тесно.
Мои формировавшиеся глаза все лучше и лучше различали мутные образы теней, как сквозь илистую зеленоватую пелену, нечаянно поднятую со дна. Большая тень, постоянно плавающая рядом, излучала заботу и надежность – таков впервые осмысленный образ моей матери. Нет, ещё не осмысленный, а как-то учуянный слабо сформированным комочком плоти, почти без мозга и нервов.
По-моему, икринка – идеально самодостаточная форма существования в этом мире. Если бы только зародыш в икринке не развивался и не страдал от грубости внешнего окружающего. Внутри икринки я не ел и не испытывал голода. Не дышал и не задыхался. Всё время как будто спал без снов. Потом почему-то проснулся и начал рвать внешнюю тесную кожицу. Мне сразу стало недоставать дыхания, и слабенький голод начал посасывать меня изнутри.
Боль встретила меня, когда я только-только вылупился из икринки. Первое ощущение этого мира – страдание от боли. Та первая боль – боль расправляющихся жабр. Я орал до тех пор, пока приятная вода океана не прошла под кожу мантии и не омыла жабры. Тогда я задышал. А рядом вылуплялись из икры и заходились первыми криками мои братья и сестры.
И тут мама рассказала мне об этом мире, в котором я только что родился. Мама раскрыла знание разом, в один миг. Знание этого мира сразу стало моим, перешло в меня и оглушило. Мной овладел страх: я сразу же понял, что мой первый крик – глупость. Вокруг в океане полным-полно хищников, и каждый из них тут же захотел меня съесть. Я почти наяву увидел их жадные пасти и бросился спасаться в самое надёжное место на свете – под щупальца мамы. Хищники остановились на полдороге, повисели нерешительно в задумчивом пространстве и уплыли.
С того самого момента по капельке, по крупинке во мне начал копиться опыт, сгущаться на подаренном мне знании про мир. Только рождающаяся добыча верит, что родилась для счастья, наслаждений и удовольствий, а вот хищники с самого-самого начала жизненного пути знают, что мир – отвратителен, равнодушен и устроен на погибель. Любой родившийся – неудачник изначально.
Мама. У мамы росли необыкновенно длинные и крепкие щупальца с острыми костяными когтями, и был острый клюв, а в клюве – яд. У всех на нашем дне и в толще вод нашего океана присутствовали веские основания опасаться мою маму. Прошло очень, очень много времени, прежде чем я понял, что мама, в сущности, была самой обыкновенной самкой, хищницей средних размеров, но тогда, в глубоком детстве, я знал, что мама большая и сильная, что она убьет всякого, посмевшего только вздумать обижать меня.
Отец. Отца я никогда не знал. Очень долго даже не подозревал, что порождают двое – отец и мать. От самца потребовалась лишь молока, он её дал. Получился я. До осеменения икра не живёт самостоятельной жизнью, у неё общая жизнь с матерью, общие чувства, а точнее – отсутствие чувств. Если икра не выйдет наружу, женский организм просто растворит, рассосёт, переварит в себе эту кучку икряной белковой массы – и всё.
Тому, что я стал собой, я обязан, положим, и отцу. Но никогда не испытывал чувства благодарности к какому-то неведомому самцу за маленькую мутненькую капельку, которая тому ничего не стоила, кроме удовольствия.
Мать – иное, близкое – в матери я зрел икринкой. И ведь именно мать научила меня правильно видеть и слышать океан. Мать научила меня выражать чувства переливами красок тела, петь цветами. Менять окраску дано было мне от природы, но мама научила меня правильно владеть тем, что дано. Мама учила меня всему-всему до той поры, пока я не начал учиться сам – только мама, а не какой-то там отец, которого я никогда не видел. Хищники редко знают отцов.
Мы, малыши, росли быстро. Мама кормила нас густым питательным бульоном. Она отрыгивала нерастворявшуюся в воде вкусную массу, мы бросались на это жирное облако и ели, ели, ели. Мама так и охотилась с нами под мышкой, охотилась всегда удачно. И мы учились ловить еду, охотясь с матерью, жадной тучкой бросались на всё, что мама убивала.
Через некоторое время мы уже не помещались под маминым брюшком. Тогда же чуть потеплела и попреснела вода в океане из-за дождей на поверхности, а из глубин поднялись тучи рачков. Мы с моими братьями и сестрами ловили этих рачков, наедались до полной округлости, до полной неподвижности и лени.
Мама подгоняла нас в охоте, подталкивала щупальцами. А потом в один прекрасный момент вдруг сказала примерно так:
– Вы, детки, уже совсем выросли и всему научились. Живите сами. Если мы и дальше будем вместе, это принесёт всем нам только вред. Расплываемся. Я люблю вас, правда люблю, но того, кто ничего не понял и останется – просто проглочу.
В океане матери-хищницы не лгут детям-хищникам, не шутят их жизнями. Никогда до этого случая я так быстро не плыл, убегал, куда глаза глядят. Потом спрятался за камнем и посмотрел назад. И видел, как мама сдержала свое слово: она проглотила самых тупых моих братишек и сестрёнок – всех оставшихся. Мама их просто всосала ртом. Лиловая скорбь окрасила её. Она страдала.
Мама поразила меня тогда. Но я никогда не осуждал её. Если я кого-то когда-нибудь судил – то сам бывал и палачом. А тогда я просто поплыл, куда глаза глядят. И постарался забыть. А на случай воспоминаний всё-таки носил в себе уверенность в том, что те дети, которых мама уничтожила – недоразвитые ублюдки, уроды, недостойные жить, ошибки мутации, позорящие породу и грозящие породе вырождением. Никогда не согласился бы выкармливать студенисто-вяло-недоразвито-тупых братца или сестрёнку из-за каких-то там родственных чувств, если такие чувства и случились бы.
Глава 2
Он идёт по длинному, длинному, длинному коридору. Пол выстилают мраморные плиты. Шаг – через две плиты на третью. И под каждый шаг из-под мрамора плиты выскакивает звено цепи размышления. Как голографический экранчик, висящий в пространстве.
Мысль. Именно близкие всегда получаются первыми читателями. И сразу же первые читатели романа становятся принадлежностью романа. Во-первых, потому, что замыкают трёхчастный процесс творчества, состоящий из придумывания, написания и чтения. Они берут на себя важнейшую часть процесса – прочтение. Вершина завершения.
И, во-вторых, первые читатели теперь вошли в роман и превратились в персонажей потому уже, что только что упомянуты были во второй главе романа. Человек в кресле никогда не избегнет своей причастности роману именно потому, что уже существует в романе сразу в трёх ипостасях: дядя, друг, шеф. Второстепенный персонаж со словами.
Да, первые читатели стали действующими лицами, безликими, в массе своей бессловесными, но не пассивными. В действии они не ограничились этим вот одним упоминанием о них. Им оказалось легко влиять на текст там, внутри действия. А вне действия – у каждого своё мнение.
Под влиянием их мнений – отчасти – изменилось начало «Первого Пролога». А начинался когда-то «Первый Пролог» так: «Молодая и, в сущности, малоопытная человеческая самочка сидела на каменной скамье набережной и всерьёз обдумывала возможности суицида. Беспросветная бессмысленность существования обернулась для неё ещё и цепью житейских неприятностей. Ей не хотелось поднимать промёрзший задик с сыроватой плоскости гранита, не хотелось серых сумерек, вместо дневного света, сумерек, которые непременно потянутся низким потолком из весны в лето, из лета в осень, из осени в зиму – без конца. Ей совсем ничего не хотелось. Разве что забраться, как в детстве, в большой шкаф, будто в уютную маленькую комнатку, и свернуться калачиком на каких-то одеждах или белье, упавших на шкафное дно.
Я бы мог легко помочь той самочке с уходом из жизни: просто подтолкнул бы её к шагу, а она шагнула – и её бы не стало. Но, во-первых, такое не было бы чистым самоубийством с её стороны. А во-вторых, мне совершенно не за что было ей помогать. Разве только за то, что она – человек. Но я знал людей. И я догадывался, гладил по пушистой шёрстке умную уверенность в том, что размышления о самоубийстве в данном случае так и останутся умозрительными, забудутся под новыми молодыми впечатлениями, смоются потоками жизнелюбивых гормонов. Ну а мне предстояло плыть по волнам собственной жизни. Мне надлежало пройти мимо. Зато у меня не получалось по-человечески, с лёгкой душой забывать, улитка памяти постоянно нарастала, тяжелила. Для простоты забывания у меня даже отсутствовала человеческая душа. Но я помнил…»
Излишне мрачно и тяжеловесно. А ведь вместо «низкого потолка» была, кажется, в самом первом, ещё смутном, варианте «крышка гроба». Которая совсем уж никуда не пролезала. Да к тому же и прочитавшие… Не то, чтобы начало «Первого Пролога» никому не нравилось. Но читателям-персонажам не обязательно что-то явно осуждать, требовать что-то изменить. Они могут и явно, конечно. Но чаще, как и в этом случае, они пожимают плечами, вздыхают, создают настроение сомнения: «Так ли, мол, надо?» Он согласился с настроением. И «молодая человеческая самочка» убрала свой «промёрзший задик» из романа. Но не сразу, не в одночасье. На неё ведь у него были виды в перспективе развития сюжета. Он даже как-то вернул её, прежде чем окончательно расстаться под «низким потолком из весны в лето, из лета в осень, из осени в зиму». Потому что «только жизнь одиночки имела для него смысл…», для протагониста то есть…
Глава 3. Выживание
Только жизнь одиночки имела для меня смысл в океане. И самому-то трудно выжить, нет возможности заботливо думать о ком-то ещё, кроме себя самого. Нельзя впадать в вечную тоску от потери ещё каких-то любимых и близких существ, кроме себя самого. И тут господствовала справедливость – о потери себя самого не было бы возможности скорбеть. Кроме того, стая куда как заметней для хищника, чем одинокая особь. Толпы добычи всегда охотно сбивались в стада. Стада откупались от хищников – давали на съедение кого-то из своих рядов. А мне законы стаи или стада не подходили никогда.
Я довольно долго не имел своего участка дна. Мне долго не о чем было заботиться, не за что было драться, кроме собственного тела – инструмента в борьбе за жизнь. Да, мое тело – неплохой инструмент, за него драться стоило. Я рассматривал свои щупальца – совершенные мускулистые конечности, вооруженные когтями, оснащенные присосками, и думал о том, как я замечательно устроен. Я научился любить себя.
Тянулись сезоны, смысл которых для меня заключался в одном – расти, расти поскорей. Сезоны океана можно различать по еле ощутимой смене солёности, а вода становится чуть теплее или холоднее. Никогда не считал эти сезоны – бессмысленное занятие. Зато я научился узнавать, получалось как-то само собой, когда из глубин поднимаются полчища рачков, такие густые, что становилось трудно плыть – не расправить было щупальца из-за плотности рачьих тел. Объедался я этими рачками до рвоты. Рачки были вкусными, жирными, и я не мог упускать такой случай. Иногда попадались крупные особи. В моё, тогда ещё маленькое щупальце, помещался всего один такой крупный рачок. Держал это примитивное существо, самую элементарную добычу, и смотрел в прозрачные пузырьки рачьих глаз с чёрной точечкой в середине. Он шевелил глазёнками – чёрная точечка в глазике перемещалась коротенькими толчками – и, наверное, догадывался, что я его съем, глупо дрыгался, стараясь вырваться, а я покрепче сжимал его щупальцем. Так я привык смотреть в глаза своих жертв. Хищник имеет право откровенно смотреть в глаза добыче. Пусть жертва видит в глазах хищника правду – смерть. Так – честно.
Принцип выживания прост: есть всех, кто мельче, и избегать тех, кто крупней. Но я не боялся нарушать этот принцип – можно нарушать принципы, чтобы выживать ещё успешнее. Я нападал из засады на проплывающую мимо рыбу гораздо крупнее меня размерами, вскакивал ей на спину, охватывал щупальцами, крепко присасывался и ел рыбу живой со спины, лущил чешую, отрывал клювом куски и глотал. Рыба билась подо мной, но я не отпускал её, пока не наедался. Потом приходилось убегать – на рыбью кровь сплывались другие хищники, они съели бы и меня вместе с рыбой и даже не заметили бы.
Вкус пищи был неважен, ведь я ел не для наслаждения, а чтобы выжить. И всё же процесс поедания добычи нередко доставлял удовольствие, а сытость, что ни говори – приятна. Мне нравилось в блаженстве сытости петь красками тела, излучать эмоции в океан. Кто-то в океане иногда подпевал мне, а порой я слышал увлекающие песни других и тихо вторил им. Бывало по-разному. Такая вот романтика набитого желудка. Я пел:
Я сыт, сыт, сыт.Мне хорошо, я счастлив.А кто-то вдали подхватывал:
Я тоже сыт, я едой наполнен.Как приятно чувство насыщенности.Океан никогда не молчал. Всегда в океане что-то шумело вдали, кто-нибудь пел в довольстве, кто-нибудь кричал перед смертью, выл, падая умирать на дно. И обязательно звучало что-нибудь непонятное, возбуждающее любопытство. Очень важно было никогда не переставать слушать – от внимания к звукам океана зависела жизнь. И к запахам. И к вибрациям.
Понемногу я благополучно вырос в сравнительно крупный организм, а это укрепляло надежду, что я выживу в океане. Меня уже трудно было назвать малышом. С увеличением моих собственных размеров уменьшилось количество хищников, которым я мог бы достаться в пищу, а некоторые хищники сами перешли в разряд моей добычи. Но вот акулы мелкого меня не замечали, а подросший я вынужден был прятаться от их круглых страшных глаз. Мне нечего было противопоставить вечной голодности акул. Да, хлебнул я горя, пока скитался. До сих пор удивляюсь, как это меня не съели. Однажды я просто выскочил в последнее мгновение из чьей-то зубастой пасти, такой громадной, что вначале и не заметил её челюстей вокруг себя. А кто-то рядом выскочить не успел – ему не повезло, он оказался недостаточно ловок и не умел смотреть по сторонам.
Мне пришлось искренне полюбить океан, мне некуда было деться от океана, я жил в нём. И я полюбил слушать запахи океана и трогать кожей его никогда не смолкающие звуки. Полюбил светлую поверхность над головой и темную глубину внизу, сгущающуюся в чернь. Когда поднимался снизу к зеркалу спокойной воды, навстречу мне спускалось моё отражение, и я соединялся с ним, как с самим собой, прикасаясь к воздуху. А глубина – чёрная, сиреневая, синяя, лиловая – не могла пугать, она влекла и дарила простор мыслям. Мне нравилось долго смотреть в глубину. Смотреть в глубину – это совершенно особенное занятие. На поверхности океана с этим может сравниться возможность видеть бесконечную морскую линию горизонта. Лишь ограниченные и недоразвитые существа не смотрят на горизонт или в глубины, туда, где ничего нет, кроме бесконечности или бездонности. Ограниченность – свойство добычи. И я быстро сообразил, что добыча, бродящая стадами, близорука и не видит ни глубин, ни горизонтов, а только зад плывущего впереди. Тут проявилось моё хищническое преимущество – полезно видеть перспективу, особенно когда охотишься.
Океан объял меня своей ограниченной бесконечностью, стал для меня чем-то вроде вселенской тюрьмы. Странно, что я долгое время не стремился вырваться из этой тюрьмы. Видимо, она создавалась под меня. Или я создавался под неё, плотно влитым в толщу её воды – не вынырнуть. Но я так устроен, что мог бы выжить где угодно, в любой влажной среде, лишь бы жабры не пересохли и водилась добыча. На то я и хищник, чтобы выживать.
Глава 4
Шаг через две мраморные плиты пола – на третью. Он только один раз немного запнулся. На «ещё одно».
Ещё одно. Отступления-обращения к читателям. В каждой главе в той далёкой, первобытной редакции романа, которой уже давным-давно нет, которая давным-давно видоизменилась, как предстоит ещё видоизменяться главному герою. Роман-то постоянно мутирует. Отступлений-обращений в нём не стало, а вот теперь они вроде бы и есть.
«Ты, читающий или читающая эти строки, знай, что я к тебе равнодушен, гораздо равнодушнее, чем ты ко мне, потому что у меня есть всё, и я сыт. Оттого-то я и пишу эти строки, а не охочусь на тебя. Пусть у меня теперь руки вместо щупалец, нет когтей и яда. Но ведь я могу взять в руки ножи или стволы – и ты станешь моей добычей, если я захочу. Твоё спокойствие напоминает мне наивное неведение жертвы, приближающейся к засаде хищника. Сочти меня ограниченным, недооцени меня – мне такое на пользу. Можешь читать эти строки с начала, с середины, с конца, с любого места – мне безразлично. А можешь и вовсе не читать – тогда положи эти строки туда, где взял, или взяла, и попробуй на вкус что-нибудь другое.»
«А чего бы хотел или хотела ты, читающий или читающая эти строки? Чтобы выживали все? Тебе всех жаль? Ты бы хотел или хотела, пожалуй, чтобы мы, хищники, не совершенствовали себя в борьбе за жизнь, а были неповоротливы и беззубы? Ты – добыча, а потому хочешь того, о чем мечтает добыча всегда и везде – о мире без хищников. Но ты не дождешься, чтобы я, хищник, выродился. Пойми: вместе со мной выродишься и ты, ты постоянно находишься на пути к вырождению, и только мое существование удерживает тебя от этого пути.»
«Я знаю, ты, читающий или читающая эти строки, был бы рад, если бы я пропал. Добыча всегда надеется, что хищники съедят друг друга, а до неё не доберутся. Твои надежды пусты.»