bannerbanner
Ооли. Хроники повседневности. Книга первая. Перевозчик
Ооли. Хроники повседневности. Книга первая. Перевозчик

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 5

Оки – густого хмельного пойла из перебродивших водорослей ваппа – Аши, по собственным его словам, не держал. Мичи, однако, слишком хорошо знаком был с истинным положением дел, чтобы поверить в существование настоящей ойаны в подобном месте: посреди захолустья, на задворках Рыночного острова, где нога ойати едва ли вообще ступала. Держать здесь ойану, не идя на поводу у запросов местной публики, было затеей решительно сумасбродной – во всяком случае, с точки зрения денежной выгоды. Вероятнее всего – думалось Мичи – старик приторговывал, чем придется; как и все кругом, предлагал к чашке ойе сушеных фруктов и прочих сладостей, да не забывал, при случае, плеснуть и глоточек орго. Хотелось ему считать свое заведение ойаной – да и ладно, и пусть его. Настоящую, правильную ойану Мичи, конечно, узнал бы сразу, едва заглянув – и сейчас, еще только стоя на пороге заведения Аши, заранее знал уже, что именно ожидает его внутри.


В подобных местах ему доводилось бывать частенько, по случаю и необходимости. Продрогший до костей на промозглом и влажном осеннем воздухе, заброшенный превратностью ремесла на пару вонт весельного хода что от собственного жилища, что от ближайшей известной ему приличной ойаны, Мичи порою себя ощущал настолько потерянным и уставшим, что понимал: если не сделать, вот прямо сейчас, перерыва на чашку ойи, он непременно начнет сетовать на судьбу. Последнего Мичи старался не позволять себе никогда. Все, что происходит сейчас – полагал Мичи – является следствием собственных же его прошлых поступков, решений, выборов, так что и жаловаться здесь не на что. Да и некому, собственно. Бесплодные сожаления и уныние представлялись ему чем-то вроде трясины, от барахтанья в которой чувства притуплялись, а мысли затуманивались – так, что выбраться становилось все труднее, а через какое-то время выхода было и вовсе уже не найти. Даже само понимание, что в жизни его все может еще стать иначе, перемениться – на котором, собственно, только и держался Мичи последние пару лет – в этом вымороченном состоянии казалось блеклым, туманным, лишенным силы. Сохранять собственный дух свободным и ясным полагал Мичи делом важности чрезвычайной. Душевное равновесие в любых обстоятельствах оставляло возможность воспользоваться случайно подвернувшимся шансом, когда буквально одно верное действие, предпринятое в подходящий момент, могло положить конец множеству тревог и печалей. Ясность духа была своего рода ключом, открывающим запертые двери – думалось Мичи, и перед мысленным его взором непременно оказывался иной из тех старых ключей, которыми он любовался порой в лавках древностей. Иногда он и сам казался себе таким ключом: не подходя ни к одной из дверей, что были ему знакомы, он продолжал верить, что где-то непременно должен существовать и замок, который ему – и может быть, только ему-то и соответствует. И даже если это было не так, и судьба его походила на судьбу всех прочих старых ключей – вещиц необычных, затейливых, хоть бы даже ни что и не годных толком – в полной его власти по-прежнему оставался выбор: не заржаветь окончательно, поддерживать в себе эту, пусть и безосновательную, надежду. Хранить, вопреки всему, ощущение предназначения, свое предчувствие смысла; хранить бережно. И что же было лучшим средством подкрепить дух, восполнить силы, вернуть к жизни гаснущую надежду, как не чашка горячей ойи? Мичи наспех привязывал лодку, и направлялся, за неимением лучшего выбора, в ближайшее заведение – любое, какое уж есть: согреться и выпить ойи.


Позже, закрывая за собой двери подобных местечек, Мичи брезгливо морщился, и в очередной раз давал себе зарок больше никогда не переступать их порога. Стоило лишь отогреться у очага, как первым же делом, едва оттаяв, к нему возвращался хороший вкус – только что, было, промерзший насквозь. Мичи передергивало от царившего здесь гвалта и гомона; от залихватского цыкающего звука, с которым смачно сплевывали на пол табачную жвачку; от въевшейся в самые поры камня и дерева вони; от нестройного, но вполне оглушительного хорового исполнения песен препохабнейшего содержания. Пение это заводилось всякий раз, как очередной гуляка ощущал себя налившимся оки до нужного состояния – до того, то есть, в котором он временно не мог уже продолжать пить – и голоса присоединялись к песне, один за другим, набирали силу, пока не захлебывались, наконец, в пьяном гоготе.


Ойу здесь уважали: не существовало, по всеобщему мнению, лучшего средства, когда необходимо было протрезветь поскорее, или же избавиться от мучительного похмелья. Чудодейственное зелье помогало не всегда, и не каждому – кому как везло. Прибегали к нему, однако, охотно, как едва не к последней уже надежде – а потому в подобных местах всегда можно было получить кружку горячей ойи. Пределом мечтаний Мичи было усесться со своей чашкой где-нибудь у окна, раскурить трубку… потягивать медленно, не спеша, наслаждаться разливающимся внутри теплом, приветствовать возвращение ясности чувств и мыслей. Совсем замечательно было бы проделать это в уединении и тиши – но обстановка окайны ничего подобного не предполагала и близко.


Косые взгляды то и дело обращались к нему от общего стола. Уже и само нежелание Мичи попросту присесть рядом, присоединиться к дружной компании развеселых собутыльников было делом подозрительным – раскуривать же в подобных местах трубку нередко и вовсе было занятием небезопасным. Дело было, разумеется, вовсе не в дыме – царившие в общем зале запахи пота и кислой отрыжки смешивались с кухонными ароматами: прогорклый жир, рыбьи потроха, подгнившие водоросли… Кутаясь в завесу табачного дыма, все это можно было как-то еще пережить – но трубка неизменно притягивала всеобщее напряженное внимание. «Ты эт чо, куришь, шоль? Ученый, поди, а?» Тут же следовало и продолжение: «Слышь, Бохи, ученый у нас тут – ты прикинь? Трууууубку вон тянет – да ты глянь, ты глянь! Жевать-то, вишь ли, ему не по нраву! Он же это, он как все же не может, он же того – лучше прочих-то, или как? Дааааа, Бохи, а вот мы-то с тобой сидим тут, два простых рыбака – а ведь и пепла из этой трубки его не стоим. А, Бохи?» Ну, и так далее. Назревала стычка – излюбленное развлечение завсегдатаев подобных местечек. Что за радость в пьянке без мордобоя? Заплетающиеся голоса наливались угрозой, отяжелевшие веки вяло приоткрывались, притупившиеся под действием оки чувства готовы уже были, казалось, вспыхнуть – кое-кто даже и поднимался было из-за стола, изо всех сил пытаясь удержаться на непослушных ногах.


Серьезного противника, настоящую опасность отважному любителю приключений следовало бы поискать где-нибудь в ином месте: утихомирить здешних завсегдатаев было проще простого. Будучи вовсе не прочь обменяться парой вялых тумаков, тузили они друг дружку без особой злости, обид не держали, да и всякую заварушку, обыкновенно, заканчивали братанием. При некоторой сноровке к братанию можно было перейти и непосредственно, минуя, собственно, потасовку: довольно было ответа спокойного, добродушного, ни в коем разе не содержащего не только мыслей, но даже и слов, что могли бы показаться собеседнику непонятными, не говоря уже – вычурными. Поначалу общение на подобном уровне представляло для Мичи некоторое затруднение; годы на воде, впрочем, кое-чему его научили – так что, густо перемежая отборной бранью незатейливый разговор, да вставляя то и дело принятое здесь «братушка», он даже и с трубкой в зубах сходил за своего запросто. С некоторых пор это стало даваться ему легко – без потери, то есть, драгоценного душевного равновесия. Тем не менее, необходимость тратить с трудом выкроенный себе перерыв на умиротворение простецов – вместо того, чтобы спокойно выпить свою чашку ойи – неизменно омрачала Мичи все удовольствие, и без того, учитывая обстоятельства, довольно сомнительное.


Так, впрочем, бывало не всегда. Конечно, окайну, питейное заведение, найти было всего проще: достаточно, собственно, было лишь оглянуться. Порою же Мичи везло: настоятельная потребность в отдыхе – хотя бы и самом коротком – его застигала поблизости от уютной, чистенькой оти – лавочки, торгующей, по преимуществу, всевозможными сладостями. Оки здесь обыкновенно не подавали, а потому обстановка была спокойной, почти домашней. За пару медяков в таком месте можно было получить большую кружку горячей ойи, с непременно же к ней предлагавшимися сухими плодами акади – которых Мичи, впрочем, совсем не любил. Все было хорошо в этих оти – жаль только попадались они нечасто, и особенно – в дальних концах Ооли. Мичи давно обратил внимание, что если уж подвернулась ему оти – стало быть, неподалеку сыщется и ойана. Порою, конечно, сил на поиски правильного места не оставалось вовсе; когда всего-то и требовалось, что отогреться у очага, да перевести дух, оти оставались, все же, выбором неплохим.


Тем не менее, Мичи, как искреннему ойати, больно было видеть, во что превращается священное, утонченное искусство приготовления ойи в руках людей, не способных понять ни сути его, ни подлинного значения. Что разухабистые окайны, что скромные оти подавали, все как одна – для простоты дела, учитывая уровень запросов своих завсегдатаев – так называемую быструю ойу. Кое-как размолотая готовая смесь нишри, йими, сангали и иду стоила много дешевле, чем те же части, взятые по отдельности. Оставалось, разумеется, только строить предположения, каково было истинное содержание драгоценных составляющих в неоднородном, комковатом, преимущественно бурого цвета порошке, который заливался кипятком прямо в кружке, размешивался и подавался под именем ойи в заведениях подобного толка. Даже и быстрая эта ойа, если только не вовсе уж самая низкопробная, оказывала действие вполне благотворное: подкрепляла силы, возвращала душевное равновесие. Большего, порой, и не требовалось – и все же для Мичи, сведущего ойати, она оставалась лишь бледной тенью настоящего, по всем правилам приготовленного напитка: жалким подобием, начисто лишенным благородной глубины и утонченности подлинника.


Хотя с виду заведение Аши и походило на истинную ойану, чудес Мичи не ждал: вероятнее всего, обыкновенная оти – пусть бы и не без некоторой притязательности. Это было даже по-своему хорошо. Переступив порог и оглядевшись как следует, Мичи не изменил своего мнения: все оказалось примерно таким, как он себе представлял. Аши распахнул изнутри ставни. Сумеречного света было еще достаточно, но он тут же проворно принялся разжигать и светильники, подвешенные к потолочным балкам. Покончив с этим занятием, он лучезарно взглянул на Мичи:


– Славно же, а? Скажи?


Снаружи домик казался совсем небольшим, коренастым, вросшим в землю едва не по самую крышу. Внутри же помещение оказалось довольно просторным: от входной двери спускались четыре широких ступени, так что потолок находился неожиданно высоко. Под каждым из окон – больше, впрочем, напоминавших бойницы – располагался легкий плетеный столик; на столах – по паре перевернутых ножками кверху стульев. Каменная, добротной кладки стена делила круглое помещение поровну: одну половину и занимало, собственно, заведение – другая же часть, вероятно, была жилой. Удобно – подумалось Мичи, имевшему некоторые виды на собственное будущее, а потому не упускавшему случая приглядеться: где, да как было что устроено. Во всю высоту дальней стены сооружены были полки, уставленные коробками, склянками, свертками, ящичками и всевозможной полезной утварью. Тут же, несколько отступив от стены, прямо напротив входа, помещалась и рабочая стойка – мощное, крепкое, сложенное из булыжников основание, крытое цельнокаменной тяжелой плитой. Прямо внутри самой стойки устроен был и очаг: открытая чугунная решетка вписана в каменную столешницу, а дыму – судя по всему – полагалось уходить в нависающий сверху, тянущийся к потолку медный раструб. Места между стеной и стойкой оставалось немного, но хозяин, при некоторой сноровке, все же запросто мог повернуться, туда-сюда. К стене приставлена была и длинная лестница: до верхних полок не дотянулся бы даже и Мичи, в общем и целом довольно рослый.


Мичи постоял еще немного, осматриваясь, прислушиваясь к собственным ощущениям – и вдруг понял, что и само это место, и гостеприимный его хозяин приходятся ему вполне по душе. Почувствовав себя, наконец, легко и непринужденно, с присущей давнему завсегдатаю ойаны ловкостью он взобрался на один из высоких тяжелых стульев у самой стойки, уселся вполоборота, опираясь локтем на прохладную поверхность столешницы, закинул ногу на ногу и ответил уже совершенно искренне:


– А ведь и правда, Аши – славно здесь, у тебя!


Аши, явно польщенный, принялся разводить огонь в очаге. Бойкие язычки пламени запрыгали, выглядывая сквозь чугунные прутья решетки и целыми стаями отправляя веселые искорки к темневшему под потолком раструбу.


– Недурно придумано! – заметил вслух Мичи, кивком указывая на раструб и вытягивая к очагу основательно уже замерзшие на вечернем осеннем воздухе руки. Не упустил он и случая проследить за игрой света и тени на каменных стенах, полюбоваться тусклыми отблесками, которыми вспыхивала то одна, то другая из бесчисленных склянок, заполнявших полки за спиной Аши.


– А то, Мичи! А то!


Аши немного еще посуетился у очага, поворочал в нем кочергой, и, наконец, разогнулся, заговорщицки подмигнул Мичи и взобрался на высокий стул по собственную сторону стойки. Пару мгновений он довольно точно – и потому весьма забавно – подражал свойственной Мичи манере сидеть, вызвав у того искреннюю улыбку; тут же, впрочем, не выдержал – фыркнул от удовольствия, что шутка его не осталась незамеченной. Подогнув под себя ногу и откинувшись на спинку стула, он сказал:


– Ну, пусть его, погорит. Что ли, пока, покурим?


Такого поворота Мичи, признаться честно, не ожидал. Ему казалось уже, что теперь-то он точно знает, что представляет собою радушный его хозяин – домовитый, веселый, дружелюбный и простоватый. Мичи всегда нравилась эта порода. Порой он искренне завидовал незамысловатому, неунывающему жизнелюбию, исходившему от подобного склада людей, как лучится тепло от растопленного очага. В их обществе было ему легко – он словно бы отдыхал от себя самого: от путаных своих мыслей, смутных переживаний, неуверенного еще понимания, от того постоянного, никогда полностью не покидавшего его напряжения, с которым Мичи пробирался по собственному пути, то и дело терявшемуся, ускользавшему, уходившему из под ног – как незнакомая тропинка, по которой идешь один, в темноте, ощупью. Людям же вроде Аши – думалось Мичи – жизнь будто сама дается с такой непринужденной естественностью, что и задумываться не приходится, словно все с самого начала и так понятно: живи себе, знай, да радуйся.


Частенько приходилось Мичи встречать и поэтичные восхваления стези простеца, превозносившейся учеными мужами как образец для подражания, своего рода идеал, к которому полагалось стремиться истинному искателю. По их мнению – которое Мичи вполне разделял – достичь восприятия жизни столь непосредственного и чистого, хотя бы даже и в самом конце пути, стало бы достойной наградой за годы размышлений и поисков.


Священная простота, однако, не давалась легко. Извилистый путь, петляя, вел Мичи по кругу – широкому кругу жизни, и следовало честно пройти его весь, теряя и вновь обретая, оступаясь и возвращаясь, чтобы оказаться однажды у истока, в исходной точке, где мудрец оказывается подобен ребенку, а искатель ничем не отличается от простеца. Путешествию Мичи далеко еще было до завершения. Слишком заметной, отчетливой, да и слишком важной еще оставалась для него эта разница: между самим собой, вечно погруженным в собственные мысли – и людьми того склада, к которым принадлежал, судя по всему, и новый его знакомый. Что было и говорить о прочих, копошащихся во мраке невежества, погрязших в неизбывных своих заботах, обуянных страстишками, ползущих по жизни, будто уткнувшись носами в землю?


Впитав и переварив уже предостаточно книжной мудрости, с некоторых пор Мичи решил, что собственный его путь – единственная его забота, а пути других никоим образом его не касаются. Предоставив всему идти своим чередом, он больше не испытывал уже возмущения, всякий раз прежде вскипавшего в нем прежде от соприкосновения с грубостью и глупостью человеческой. Тяги к принятой у простецов общности, к сплетенью своей судьбы со множеством прочих не находил он в себе совершенно, а потому держался уединения – хотя бы и внутреннего, единственно возможного при теперешнем его ремесле. Впрочем, не упускал и случая скоротать время в доброй беседе со случайными своими попутчиками: приоткрывался, как створки раковины – то ли в надежде уловить проблеск мимолетной, нежданной мудрости, что мелькала порой и посреди житейского разговора, как падающая звезда в ночном небе, то ли начиная уже догадываться, что драгоценная, бережно хранимая им отдельность – только ступенька лестницы, что ведет к истинной общности.


Трубок простецы не курили. Как-то было не принято.


Табак пополам с прозрачной смолой орбу, измельченный вперемешку либо с выдержанными в меду сушеными плодами акади, либо – для любителей чего покрепче – с подвяленными на солнце пряными водорослями юти, можно было купить на всяком углу. Плотная, вязкая, духовитая жвачка продавалась, обыкновенно, нарезанной уже, для удобства, кубиками размером с кошти, в промасленной тонкой бумаге. Кошти ей была и цена – за меру ровных кусочков в шуршащей обертке. Меры хватало на целый день жевания почти непрерывного. Покупая ту же жвачку комком, на развес, выгадать можно было едва ли не вполовину – но, простоты ради, в Городе предпочитали готовые именно свертки, которые повсеместно и прижились.


Жевали в Ооли охотно и много. По первому впечатлению терпкий вкус жвачки, чем бы уж там ни сдобренный, всякому казался вполне отвратительным – однако же приятное действие табака, одновременно расслабляющее и бодрящее, возбуждало желание попробовать снова, и вскоре уже вызывало привыкание крепкое – не ко вкусу и воздействию только, но даже и к самому шороху обертки, к податливой плотности тяжелой смолистой массы.


Привычка к жеванию исподволь укоренилась в Ооли пару поколений тому назад, и повсеместно вплеталась в ткань повседневности, породив своеобразные ритуалы – неизменно, по сути, сводившиеся к проявлению и утверждению все того же братского духа, общности. Разделить кусок жвачки на круг – на всех, то есть, присутствующих; приберечь братушке последний кубик, перетерпев соблазн сжевать самому; начиная разговор, протянуть собеседнику, в знак радушия, раскрытый бумажный сверток; желая выразить сопереживание и поддержку, разделить комок смолы пополам, присесть рядом и долго жевать вместе, не говоря ни слова…


В такие мгновения принятое в Ооли с незапамятных времен речение – все, мол, мы капли одного океана – на короткий миг, казалось, обретало ясный без всяких слов, почти ощутимый смысл. На деле же все это подразумевало рты, полные табачной жижи, умение сплевывать которую тонкой и плотной струйкой, особым образом прищурившись, по каким-то малопонятным соображениям считалось признаком мужественности. Впрочем, по столь же неясным причинам жующая табак женщина представлялась более чувственной, а подросток, украдкой пренебрегавший запретом – поскольку жевание табака дозволялось лишь по достижении первой меры лет – более взрослым.


В свое время старейшины не раз предпринимали попытки избавить заплеванный Город от прилипшего к нему проклятия. Вначале по углам улиц расставлены были изящные плевательницы, которым практичные обыватели довольно быстро нашли применение в домашнем хозяйстве. Тогда жевание во всех общественных местах, кроме заведений увеселительных и питейных, было всецело, самым строжайшим образом запрещено. Застигнутому за жеванием табака посреди улицы полагался день общественных работ – как правило, на уборке тех самых улиц. Тот же, кто имел неосторожность пустить тягучую струю, не позаботившись укрыться от бдительного взгляда служителей порядка, должен был, по замыслу старейшин, драить самим же им и заплеванные мостовые уже и пол-меры дней – причем делать это, по возможности, поближе к месту своего проживания. Изощренная эта уловка предназначена была не только усилить влияние наказания – ибо кому же охота размахивать щеткой, словно последний уборщик-мукки, прямо под взглядами друзей и соседей? – но и привить нарушителю понимание, что убирает он, в конце концов, не какую-то вовсе чужую, ничейную улицу, а наводит чистоту, можно сказать, у собственного порога.


Борьба шла с переменным успехом. Основной – и довольно неожиданной – сложностью оказалось едва ли не полное отсутствие в Ооли подходящих исполнителей уложения – стражников, что сами не пали бы жертвой всеобщего пагубного порока. Напротив, воздав должное своеобразному воздействию табака, весьма полезному при неспокойном их ремесле, стражники и сами жевали не переставая, сплевывали с удалью поистине молодецкой, отчего неизбежно оказывались связанными с провинившимся узами невидимой общности, вынуждавшей их ограничиться, обыкновенно, заговорщицким предупреждением неосторожному нарушителю.


Идея объявить жевание табака в Ооли целиком и полностью вне закона старейшинами рассматривалась – но была отвергнута как не соответствующая духу общественного согласия, и способная скорее принести Городу больше вреда, чем пользы. Неизбежное возникновение черного рынка, перераспределявшего в пользу теневых дельцов существенную часть доходов обычного горожанина – равно как и обрастание дурацкой, по сути, привычки романтическим ореолом запретной тайны – никоим образом не входило в их планы.


В итоге старейшины, раздосадованные отсутствием очевидного и простого выхода из положения, и успокоенные отчасти слабым, но все-таки ощутимым воздействием запретительных мер, по собственному же их выражению, плюнули на безнадежное это дело, решив предоставить окончательное решение вопроса течению времени.


Еще в юности, как то и подобало просвещенному горожанину, усвоив на все лады перепетую в многоразличных источниках, старую и чрезвычайно здравую мысль о том, что «всякое наслаждение в изначальной природе своей чисто и прилично человеку достойному, и нет худа в том, чтобы искать удовольствия, но лишь порабощаться ему не следует, как и того допускать, чтобы счастье твое ценою несчастья ближнего покупалось», сами старейшины новомодной простонародной привычки чуждались.


Ценя, в то же время, приносимую табаком ясность духа, бодрость тела и душевный покой, приверженность они питали к курению его в трубке: тому, то есть, способу, которым изначально и употреблялся табак со времен Прежнего еще Мира – когда, волею судеб, завезен был в Ооли с далеких островов Умбалати.


Нельзя сказать, что курение не вызывало привычки – однако, в отличие от простеца, что, едва сплюнув, начинал испытывать мучительную тягу к новой порции жвачки, человек разумный оставался своему наслаждению господином, предаваясь ему в подходящих обстоятельствах, от случая к случаю, свободной волей выбирая занятию этому, приятному во всех отношениях, подходящие место и время.


«Кто же, будучи в здравом уме – рассуждали старейшины – захочет обменять удовольствие столь изысканное, сколь и чистое, на мерзкого вкуса жвачку?»


Народ сделал это, не особо задумываясь.


«Не подобает ли всякому человеку стремиться к подражанию достойному примеру, – полагали имевшие все основания быть довольными жизнью старейшины, скромно попыхивая трубочками, – и не естественно ли, законно стремясь к лучшей жизни, равняться на лучших?»


Кое-где в Ооли попытка раскурить трубку запросто могла обернуться для неосторожного «грамотея» парой незлобивых, однако увесистых тумаков.


Выскочек простецы не любили. Что угодно, способное выделить человека из толпы, влекло неизбежные насмешки, подначки, вызывало в исполненной братского духа стае настороженность и враждебность. Оказавшись в подобной среде, всего разумнее было, по возможности, придерживаться принятых здесь порядков – выглядеть неприметно, говорить коротко, оборотами пользоваться простыми, любому понятными. Верхом наивности было бы считать, будто проявление хорошего вкуса, изящных манер и правильной речи послужит завсегдатаям окайны добрым примером, заронит в сердца стремление к жизни иной, нежели им знакома. Обстояло дело, скорее, ровно наоборот: в глазах простеца незадачливый просветитель оставался надутым выскочкой – кичливым, вычурным, полным высокомерия и спеси, которых ему и полагалось немедленно поубавить.

На страницу:
4 из 5