Полная версия
Лицо и тайна. Лицо и тайна. Экзотерические записки
Во-вторых: богохульство в глубине – лишь одна из форм злоупотребления свободой, которая всем, у кого есть глаза, через парадокс раскрывает событие и показывает непостижимый Источник свободы. «В любом деянии, даже в плохом … одинаково раскрывается и сияет слава Божья; кто богохульно говорит о Боге, прославляет его…» – говорил великий мыслитель Майстер Экхарт, который, конечно, таким образом не поощрял такое «прославление».
В-третьих: само богохульство является, в глазах самого глубокого церковного предания, духовной проблемой самих христиан, а не проблемой общественного эксцесса. Писания лучших христианских теоретиков духовной жизни говорят о том, каким мощным бывает вторжение богохульных мыслей даже на вершинах духовной жизни. А мы, находящиеся в самом начале духовного пути, еще лучше знаем, как нас порабощают мысли, которые богохульно противопоставляются Божьей истине. Ответ общества на «богохульный» эксцесс и нехристианам, и нам, христианам, открывает истину о нас как о существах богохульных, – и таким образом также и истину о нас как существах, которые лишь по милости Божией живут, свободные от богохульства. В чем именно состоит богохульность богохульства? Лишь злоумышление тех, которые не знают, что творят? Или, скорее, то богохульное в нас, которое узнает себя в объекте?
Если мы сознаемся в этой поливалентности богохульства, тогда поймем, что сегодняшняя проблема богохульства в культуре – не Божественная проблема, которая требовала бы не знаю какого литургического разрешения, и не проблема общества, ведь оно же не понимает ни святость, ни его отрицание, но проблема личной духовности, и таким образом проблема любого человека как духовного существа. Акт богохульства, поэтому, и меня, христианина, затрагивает, как неудача ближнего в его попытке быть свободным, как его поражение в борьбе с тем, что скрывается и во мне. Когда проклинаю другого, но не понимаю в чем здесь дело, я, несомненно, злой, но на самом деле проклинаю собственную боль, бессмысленность, бессилие. Христианское отношение к богохульству должно быть исключительно желанием, чтобы ближний был по-настоящему свободен, чтобы освободился от желания обидеть. Не исключено, что я плохо читаю Евангелия, но с трудом могу себе представить Христа (среди тогдашнего общества, в гораздо более строгом общественном контексте), который бы из-за богохульства настучал на кого-то органам правосудия. При этом Его самого непрестанно обвиняли в богохульстве.
Значит ли это, что мы должны оставить дело стихийному урегулированию? Laissez faire, laissez aller? Ничего подобного, ведь в этой стихии скрывается может быть самый трудно узнаваемый вариант богохульства. Скандал «Стрелникофф» интересен, прежде всего, из-за отзывов в СМИ на реакцию Церкви (я понимаю, как мне чужд, но понятен и «демократически» оправдан дискурс народного благочестия). Церковная реакция стала поводом для волны критики, которая раскрыла парадоксальную истину словенского «постметафизического» общества и его «культуры». Истеблишмент якобы является глашатаем свободы, демократии, просветительства – но его отзыв на чувства Церкви имел все особенности сектантской реакции на богохульство. То, что почувствовала часть Церкви, для устрашающе монолитного общества – богохульно. Выразить общественно свое отношение к символу или иконе, свою обиженность, значит повредить метафизике «гражданского» общества в его «святая святых».
Новая идентичность религии и общества? Новое мракобесие? Религия, которая не знает, что она есть религия, и поэтому конституирует себя в идентичности с обществом? Которая истерически реагирует на речь, ставящую под вопрос «заявленный» материализм или агностицизм? Церковь, которая вопреки своим «проклятиям» остается маргинальной общественной группой, для светской культуры не представляет опасности. Сама по себе опасна культура, которая слишком хорошо знает, что ей угрожает.
Но кого это убедит? Самодовольных докторов «обществоведения», специалистов, отвечающих за все и ничего, которые в СМИ объясняют, что можно и чего нельзя, не чувствуя (почувствуют ли когда-нибудь?), что в своей просвещенности они – лишь служители некоего коллективного невроза?
(1998)О порнографичности современного искусства
Симона Вайль, еврейская и антиеврейская философиня, очень своеобразная и бескомпромиссная молодая женщина, в одном конфиденциальном письме другу описывает, как в молодости почувствовала, что в ней возникают «нечистые» помыслы. Наряду с воздержанностью стеснительного способа выражения Симоны, тем более ощущается подростковое кипение желания, пробуждение эротического тела. Потом, пишет Вайль, она смотрела на заходящее солнце и горы – и «трудности» прошли.
В этой исповеди, что бы мы (более или менее психоаналитически) не думали о ней, несомненно, поражает нас необычная логика морального «обращения»: этическое перестраивание исходит из взгляда. Чистота зрения может преобразовать жизнь. Онтологическое зрение, усматривание настоящей, существенной Красоты определяет некоторую свободу.
Я же эту ситуацию переживал во многом иным образом. Скажем – нечисто. Если противоположность чистоте – нечистота, греческая porneia, и если ее описывание, из-ображение, обрисовка и представление являются некоторой «записью», тогда я, в отличие от Симоны Вайль, пережил порно-графический поворот.
Я в порнографию был инициирован, как и большинство люблянской мужской молодежи моего – еще югославского – поколения, немного грубоватым, но солидным способом: от всесоюзного «Зум-репортера», через «запрещенные» посещения кинотеатра «Слога», до первых хардкор порно; для меня это было, с одной стороны, развлечение, с другой – тревожное состояние, как и для других юных пионеров. Жуть тел, двигающихся в экстазе. Удовольствие в удовольствиях другогодругой. Пульс жизни, который является ниоткуда. Который как-то рядом, но вызван одним взглядом. Натянутые нервы, симулякр трезвого опьянения. Безынтересное смотрение кайфа по ту сторону добра и зла. Мы развлекались не меньше, чем это делает сегодняшняя молодежь со своими видео-рекордерами и порнографическими безднами интернета.
Намного позже я осознал, что был обманут, что изображенная экстатика – лишь грязный бизнес, что представленное и фальсифицированное удовольствие рождено из слез нищеты и насилия, что спазматичность наслаждения всегда может быть ужасом от некоего умирания, просьбой милости, которую я отвергаю именно тем, что смотрю.
Но порнография мне опротивела – надоела как нечто, что не перестает интересовать, что жжёт постоянно – задолго до этого осознания. Она стала мне ненужной, хотя бы временно. Не только потому, что меня, как и других пацанов, стал интересовать the real thing, интрига эротизма, личностного отношения. Случилось что-то еще. Не достижение, а лишь событие. Без какого бы то ни было Закона, еще до какой бы то ни было антипорнографической морали, до встречи с проповедью веры. Неприязнь к порнографии возникла из открытия измерения «глубины» (или «высоты», или «центра» – речь идет лишь о метафорах). Еще раз – ниоткуда. Но в этот раз это Ничто имело другое воздействие. Было, так сказать, несравнимо шире. В отличие от мира фикции, удовольствие, которое производило это «Ничто», опять «онтологически», было связано с видением чего-то существенного: на самом деле было удовольствием, связанным с чем-то существующим. В этот раз – поистине трезвая опьяненность. Но все-таки иначе, чем у Вайль: более не-естественно. Это удовольствие было изначально взглядом на художественное, связанное с опытом «культурного» творчества. Первое слушание фуг Баха, первая попытка понимать стихи Софокла, Косовела или Гельдерлина, первая встреча с Джотто или Шагалом. Или с кем-то другим? Еще помню? Или не помню, ведь сама память – это я? Этот взор был открытием глубины мира, истинности, которая не является лишь отрицанием мира порнографии, вечного подросткового сознания, нерефлексированного дионисийства, но бесконечно истиннее его, хотя и существенно нежнее, тише его. Наподобие того синайского ветра. Истина этого мира – дело опыта, ненавязчивой внутренней уверенности.
Если зрение Вайль принесло мир перед «нечистым» зрением почти так, как ангел в средневековой легенде препоясал Фому Аквинского, то мне оно мира не принесло. «Даже если природу выгонишь с вилами, она возвращается» – говорили стоики. Порнографический интерес (в самом широком смысле «того, что внутри», более или менее открыто, более или менее громко), вопреки открытию измерения глубины в нас, как правило, не исчезает (об этом существует глубокая богословская теория, учение о «страстях», которое подытожило стоическую мудрость и включило ее в мир духовного). Но потом он является лишь в борьбе, в напряжении, в диалектике духовного выживания и отмирания. И все-таки, взгляд на Красоту принес «знание» о границе. Он раз и навсегда был видением границы между чистым и нечистым. Онтологической границы, несвязанной с индивидуальным опытом (ведь я ее понял именно на основе встречи опытов), «трансцендентальной», имеющей значение для каждого.
Поэтому, не имея никаких морализаторских претензий, встревоженно слежу за порнографизацией искусства, которую сегодня видим в разных сферах художественной деятельности. Французская писательница Анни Эрно (Annie Ernaux), при просмотре порнографического фильма узнала в его эффектах цель современной литературы: «Потребовалось, чтобы миновали века и сотни поколений сменили друг друга, и вот мы можем свободно наблюдать слияние женских и мужских гениталий, извержение спермы – и если раньше подобное зрелище повергало в обморок, то теперь оно столь же обыденно, как рукопожатие. И у меня мелькнула мысль, что литературе стоило бы осмыслить чувства, которые вызывают сцены полового акта: смятение, ужас и, наконец, – забвение всех моральных запретов». (Обыкновенная страсть, 1991). Именно этот принцип разрушения границы между двумя мирами становится универсальным девизом «искусства». В Словении эта тенденция очень выражена. Наверное мало кто осознает это существенно-эпохальное, а никак не просто моральное измерение этого процесса и перемены, которая совершается в топологии культуры. Порнографизация литературы, как мы это наблюдаем, когда перелистываем текущую словенскую продукцию (от совсем заурядной, до «верхов» словесности), опошливает слово, ведь она суживает горизонт, ослепляет глаз духа, чтобы не видеть realiora; и в других видах изобразительности, которые пользуются движением, образом или очертанием как средством выражения (театр, танец, живопись), крошечная сфера чувственного, которое в шоке таинственности может выявить символическое, все чаще довольствуется напоминанием о биологической мистике. Это действует. Оно действует. Но таким образом граница не стирается, а лишь закрывается вход в мир истинного искусства. А сколько при этом роковом событии несут ответственности «теоретики» искусства и «критики», которые с тупой псевдонаучной дистанции болтают об «эротическом», не осознавая онтологического «кризиса», который относится и к их существованию?
Как бы то ни было, страх еще не является призывом к погрому. В мире терпимой «свободы», в единственном, в котором стоит жить, возможно, нет лекарства против порнографизации культуры. Этот трагический симптом наверно не имеет волюнтаристского разрешения. Конечно, плохо смотреть на сумерки мира с порнографизированным «искусством», сумерки мира без искусства; Запад, который больше не может увидеть заката солнца.
Все-таки – и это мне в утешение – в противоположность тому миру, мир чистого искусства, истинной свободы просто есть. Существует, не исчезает. Как не исчезает и солнце, то или другое.
(1998)О себе
(Заметки после посещения Черногории)
Чувствую себя выжитым лимоном. Кто в конце июня напишет что-то более банальное? Но для этого, кроме дюжины общих причин, у меня есть еще одна, которая мне кажется настолько связанной с «культурой», что заслуживает особую, предшествующую каникулам колонку.
Я недавно вернулся из Черногории. Был туда приглашен на философско-богословскую конференцию, посвященную теме личности – на самом деле «единству личности и множественности ее проявлений», – которую организовали Философский факультет в Никшиче и Семинария св. Петра Цетиньского в Цетине. Моя усталость хотя бы отчасти отражает исчерпанность самой Черногории. Здесь я не хочу превращать чужую боль в чувство собственного превосходства, но факт есть факт: Черногория измучена. Этого не могли скрыть ни гостеприимство монахов, ни таинственная красота Острога и Вранины возле озера Скадар – что же там более золотое, луч солнца, камни верности, выцветшие фрески или Ты? – ни полная самоотдачи книжная деятельность, эрудиция, проницательность и чувство юмора местных интеллектуалов. Дело не только в экономической исчерпанности (человек, которого затронула война и на нем оставила свой отпечаток, счастлив, если получает 100 немецких марок в месяц), и не в национальном кризисе (этический хаос перемешался с невыясненным вопросом национальной идентичности, которая колеблется между сербской и черногорской), даже не только в политическом бессилии (неоново-зеленые и оранжевые надписи «Мило» и «Момо», которые густо «украшают» скалы прекрасного ландшафта, своей абсурдностью символизируют безудержность дешевой партийной альтернативы между сифилисом и спидом, как говорят местные). Все это мне показалось лишь симптомом глубокого культурного кризиса, общей расшатанности самопонимания общества, которое еще век с лишним назад, в «Луче микрокосма» владыки Негоша – в эпоху Ницше и в противоположность ему – было столпом европейской морали, но которое после брутальной «культурной революции» было отброшено за грань примитивизма.
Тема конференции – «личность» – поэтому не случайна. Личность кажется понятием, принадлежащим предыдущим поколениям; то, что ей удалось проникнуть в дискурс левой и правой политической болтовни, было медвежьей услугой, ведь этим само понятие было осуждено стать неинтересным и пошлым. Но, тем не менее, это понятие, с несомненно христианским (тринитарным и христологическим) происхождением, не перестает быть незаменимым в своем истинном содержании, поскольку оно, может быть, единственное, которое может и интегрировать «постмодернистскую» усталую потерю стержня субъекта, и сохранить свое глубинное значение: достоинство конкретного, индивидуального, нередуцированного существования. Того, что в горизонте христианской цивилизации (и ее секуляризированных отпрысков) остается даже после крайней исчерпанности человека: «Человек для человека тайна самая высокая…/ если восток порождает светлое солнце,/ если бытие вскипает в блестящие лучи,/ если земля не привидение, тогда человеческая душа – бессмертна,/ мы есмь искры в смертную пыль» (Негош). Именно углубление в собственную истощенность, которое на Цетине и на Святом Стефане рискнули сербские и черногорские интеллектуалы, раскрывало «личность» как «искру», как последнюю грань, на которой узнается расхождение с полнотой жизни. Точно так, как «личностный» Абсолют есть то единственное, в чем мир может узнать собственную истощенность, так и человеческая личность воссияет как то, что в радикальном смысле слова помогает понять нашу усталость и таким образом сущностную определенность: стать свободным, ответственным, духовным существом. Как в живой ткани тела и внутри каждого существует порог, который раскрывает именно усталость, таким же образом происходит и в каждой культуре. В ней заложен некоторый логос – устройство, по мере которого узнаем не только лишь, что мы устали, но и что мы есмь, поскольку можем быть усталыми. Наша неисчерпаемость, возможность никогда не уставать сделала бы из нас подобие роботов. Поскольку я сознаю, что устал, я есмь личность. Даже отдохнувшим я могу почувствовать себя только после чувства усталости. В уставшей культуре, поэтому, вопрошание о личности является поиском той внутренней грани, которая позволяет возвращение к полноте собственного бытия.
Общество, в котором я пребывал на Негошевом «гумне» – вместе с «сербскими академиками» и писателями там находились богословы, психологи, философы и критики литературы, – приблизилось ли к ответу на вопрос: что такое личность, или сделало хоть шаг в сторону той полноты? Конечно, нет. Но сама постановка вопроса, само признание собственной усталости и поиск утраченной идентичности – являются почти ответом, то есть подтверждением существования личности. Колебание, неуверенность, вопрошание раскрывают нашу беспочвенность, которая и есть свобода личности. Святой Ефрем Сирин, который еще живет в литургической памяти варварски уничтожаемого черногорского христианства, узрел это и передал так сжато, что от него отстает вся позднейшая западная философия и теология. Он учит, что «уже один вопрос, существует ли свобода, доказывает ее существование, ведь вопрошание и поиск рождаются из свободы личности … Природа, в которой нет свободы, не может вопрошать. Вопрос есть дело свободы» (О. Г. Флоровский).
Это много говорит и нам (словенцам). Хотя мы и хвастаемся, что машина культуры работает у нас небалканским способом и наделена европейской силой и мощью. Перверсивность пространства наших культур, прежде всего, состоит в том, что им через институции владеют люди, которым личность – в метафизическом смысле, по ту сторону поверхностного политического жаргона – просто «на х…» в обоих смыслах этой идиомы: их отношение к конкретному человеку является синтезом эффективного безразличия и либидозной экономии; творчество – лишь «оприсутствование» этого синтеза. Для таких людей метафизика может быть только мешающим фактором, болезнью, усталостью. Их неспособность самовопрошания, невосприимчивость к собственной беспочвенности, одновременно является началом и следствием радикальной деперсонализации, «здорового» овеществления, чей опасный антицивилизационный потенциал остается (как долго еще?) скрыт из-за ложной экономической и политической стабильности нашего государства. Именно видимое здоровье и неусталость, которые утешаются уколами витализма, таким образом, препятствуют возвращению к истинной культуре личности: к творчеству, которое истинно чтит таинство свободного и ответственного существования, экстатического выхода из природы и «становления» личности в том вопрошании, которое она ищет.
Хватит ныть. По сути, не тоскую по тому, чтобы и у нас стало, как в Черногории. Читателям (и себе) лишь хочу пожелать хороших «черногорских» каникул – и немного той усталости, которая может привести к личности.
(1998)Об университете
Каждая следующая заря – менее серебристая; листья начинают облетать. Сентябрь, время для школы, для всего, что уже давно раздражало меня, но к счастью, уже прошло.
Мне не мешает какая бы то ни была школа: любому умению соответствует свой мастер; этот мастер имеет своих учеников и, естественно, ему принадлежит и честь, и власть. Пока все это нормально и пусть так и останется. Но трудности начинаются, когда мы делаем переход от ремесленного обучения и его отвлеченных преображений к европейскому Институту, который выступает как место «универсальной» истины: к Университету. Здесь далеко не ясно – кто мастер и чему он должен учить. (В технических и естественных науках это недоумение менее заметно – поскольку они в определенной мере остаются умениями, – но становится очевидным в той сфере человеческих знаний, которую с постренессансной эпохи называем «гуманистикой».)
Недавно в мои руки случайно попал документ Европейского центра высшего образования с названием Lifelong learning and higher education in a democratic society, подготовительный материал для всемирной конференции о высшем образовании, которая состоится в октябре в Париже. Там видна претензия университета проникнуть во все области культурной жизни Европы и провозгласить себя последним критерием истины: «Университеты сейчас имеют значительный шанс сыграть широкую и еще более влиятельную роль в цепи образования, так что они намного расширят свою работу в сфере перманентного образования». И так далее. Бюрократический язык не может скрыть желания глобализации некоторого образа жизни, желания проникновения «науки» во всю ткань общественной жизни, с помощью «менторской» абсорбции совести и «стандартизации» культуры. Этот процесс, который роковым образом задевает европейскую культуру как таковую, творцам «новой Европы», очевидно, видится как специфическая культурная утопия.
В Словении этот процесс – не только утопия, но в большей мере и реальность. Наконец-то, мы в чем-то перегнали Европу. Три четверти «культурных деятелей», которых знаю, тем или иным образом связаны с Университетом, бегают за кандидатскими и докторскими титулами и постдокторскими грантами. Все, кто не участвуют в общей уважаемой садомазохистской игре, заранее выгладят как «лузеры», не обладающие истинным «знанием». Их несогласие может выглядеть лишь гневом неспособного или яростью чудака. Культура у нас уже стала функцией Университета.
На мой взгляд, это убийственно для настоящей культуры. Не потому, что люди, активные в университетах, были бы для культуры более вредны, чем другие; знаю многих университетских деятелей, которых весьма уважаю; между ними есть и мои самые близкие родные и лучшие друзья. Дело даже не в том, что Университет с его институтами у нас часто является норой крота для части (в лучшем случае) несколько более хитрой популяции. Ведь кому, в конечном счете, вредят все эти деятели и их иерархическая мистика, эти тонны бумаги, которые открывают двери всюду и никуда? Это квази-знание, оргазмы по поводу титулов, превращение мыслей в деньги, перечисление и причисление количества статей, вопросы без вопросов, строго регламентированные переходы в какой-то несуществующий «высший» статус, толпы экзистенциально безразличных людей, которые изображают заинтересованность? Жесты маленьких молодых паразитов, которые лезут во что-то великим паразитам? «То, что выше нас, не наше дело», если можно злоупотребить высказыванием старого Лютера.
Нет, я боюсь чего-то более фундаментального, из-за чего сжимают губы все те удивительные молодые люди (которых я когда-то знал) и из-за чего морщат лбы горделивые старые доктора (которых, возможно, никто никогда и не узнал). Университет, в анализе Пьера Адо, совпадает с позднесредневековым упразднением «любви к мудрости» как образа жизни. Думаю, что современный университет радикализирует смерть культуры как логоса, для которого люди свидетельствуют собственной жизнью – и одновременно смерть мысли как радикального вызова самому себе, как ранимости логоса. Поэтому это учреждение и в самом своем «процветании» пахнет смертью. Университетские культурработники вместо того, чтобы думать о дожде и Судьбе, чтобы любить осенние листья и искать что-то глубоко оригинальное, развивают «научный интерес» и становятся заурядными чиновниками. «Карьера» и «исследование» им кажутся как сам по себе разумеющийся модус интеллектуального отношения к миру, и поэтому в них – в большинстве? как правило? – умирает полнокровное слово, видение, мышление, глубина. Если некогда достоинством университета была решающая роль аргумента, мысли, прозрений, то сегодня это мертвая буква. Кто «извне» своей аргументацией может «вызвать» кого бы то ни было, кто находится «внутри»? Даже борцы против дискурса власти, которые в шестидесятых провозглашали необходимость преображения университета, стали впоследствии самыми послушными слугами и потребителями массовых упразднителей логоса: «без причины» живут благодаря своему иерархическому преимуществу, потому что они «сверху», что завоевали место «субъекта, который предположительно должен обладать знанием».
Но и это наверно лишь внешняя сторона. Предание нам сохранило мысль о том, что все царство живой аргументации, воспоминания и предвидения – так болезненно отсутствующих в сегодняшнем неизлечимо деградирующем Университете – нечто, что нам только закрывает видение Истинного. В конце известного мифа о пещере, где наш мир сравнивается с пленниками, которые наблюдают за отражениями теней и не видят источник света и предметов, а философа – с человеком, который освободился от цепей и нашел путь к источнику света, Платон писал: «А если они (пленные) воздавали там какие-нибудь почести и хвалу друг другу, награждая того, кто отличался наиболее острым зрением при наблюдении текущих мимо предметов и лучше других запоминал, что обычно появлялось сперва, что после, а что одновременно, и на этом основании предсказывал грядущее, то, как ты думаешь, жаждал бы всего этого тот (философ), кто уже освободился от уз (и подвинулся к Истине), и разве завидовал бы он тем, кого почитают узники и кто среди них влиятелен? Или он испытывал бы то, о чем говорит Гомер, то есть сильнейшим образом желал бы “…как поденщик работая в поле. Службой у бедного пахаря хлеб добывать свой насущный”, и скорее терпеть что угодно, только бы не разделять представлений узников и не жить так, как они?»