Полная версия
Терра
Днем отец сводил меня в Третьяковскую галерею, мы были такие грязные, что мне становилось стыдно перед каждой разодетой девчонкой на картине. Вообще заценил я «Неизвестную» Крамского, вот что меня впечатлило больше всего – такой у нее был надменный вид, цаца и все дела.
– Это его дочь, на самом-то деле, – сказал отец. – Ну, так я читал. Он ее изобразил типа как шлюху.
Я смотрел. Такие глаза у нее были с поволокой.
– В смысле?
– Ну, она едет в открытом экипаже, еще без вуалетки, дама полусвета такая, ну ты понял. И наглая, смотрит в превосходством. Пошли «Сирень» смотреть. Я Врубеля люблю. В Пушкинский сгоняем?
– Ага.
Я склонил голову набок, рассматривая эту удивительную девушку. Вот бы встретить телку с такими глазами и замутить с ней, чтоб она меня любила еще.
В Пушкинском музее отец показал мне Рембрандта.
– Называется «Артаксеркс, Аман и Эсфирь». Что-то про жидовскую историю, этот хрен, он вроде царь персидский. Но ты на нее смотри. Она – святая. Вся золотая, мать ее.
И его лицо тоже на секунду просветлилось, а радостно мне было даже и оттого, что увидел его таким – спокойным, умиротворенным – и не в гробу.
– Правда, сверкает она немножко.
– Эта картина, ты послушай, Боря, и запомни, она как все тайны – рождение, смерть, что там внутри происходит. Смотри, как темно, а что-то сияет. Это – Бог.
Бог – это тайна. Я так запомнил.
Вечером мы гуляли по набережной, ветер дул мне в лицо, и я от этого жутко тосковал, может, воздуха не хватало. Я думал о прадеде своем, том, который чекист. Он потом из расстрельных рвов темень выкорчевывал, там было черно, как в космосе, должно быть.
Сам стрелял, сам проращивал темноту, и сам же ее потом искоренял, здоровьем своим жертвовал, чтобы чисто было там, где люди мертвые лежали.
Это зачем еще?
Я у отца спросил, а он пожал плечами.
– Да платили хорошо.
А смерть – это семя пустоты, и если оно всходит, то дерево даст еще очень-очень много семян, и так пока на всей планете не станет этот темный лес. Но жить тут ничего уже не будет к тому времени.
– Да он же сам все исправлял, – сказал отец. – Миру от этого хуже не стало.
Ну тут хоть сразу на могилки ползи – так безысходно, такое никого не обрадует.
– А как же «даже один-единственный человек»?
– Да никого не ебет один-единственный человек. Это ты у себя один-единственный, а для государства ты только один из многих. Точно не единственный. Для мира и государства ты – ничто.
Отец долго пытался закурить, но своенравный ветер тушил огонек зажигалки, опять и опять, а отец ругался и чиркал колесиком – я это очень хорошо запомнил. Его в старом синем шарфе и дорогом, но облезлом пальто, чиркающего зажигалкой у каменного загона Москвы-реки. Он у меня в памяти там остался, хотя прошло с тех пор очень много времени, когда мы были вместе.
Я с того времени думал: у каждого есть, может, момент, когда он сильнее всего проявляется. В такие моменты человека надо фотографировать, а потом эту фотку на могилку привешивать. Чтобы можно было все узнать, только взглянув. Такой характер у него был в тот момент, как на рисунке у хорошего художника, а закурил – и прошло все, пошли мы дальше, и он уже обычный.
– Я сюда еще хочу.
– Может, приедем. Люблю Москву. Мы с мамкой твоей тут свадьбу гуляли, расписались да самолетом сюда. Потом еще приезжали – тебя тут сделали.
Он засмеялся.
– Так что, считай, был тут уже, две клетки всего, а был.
– Теперь эти две клетки читают Аммиана Марцеллина и пьяные спят.
Погладил меня папашка по голове, да пошли мы дальше. Ехали по заснеженным дорогам хорошие машины, пару раз я поскользнулся и испугался, что прямо на дорогу полечу – а нет, повезло вот.
В аэропорту почти плакал, так не хотелось уезжать оттуда, где все свое, только лоску навели, в совсем чужую страну. И чего я тосковал, если вдуматься? Интересно же это – в Америку попасть.
В толпе снова видел мамку свою, она утирала воду со лба, скидывала капли вниз. А есть предсмертный пот, когда тонешь, или так холодно, что и не пробивает?
Отец ее не видел. К нему она приходила в другое время, в свое время.
– Иногда ночью, – сказал он, когда я спросил. – Как женщина.
Вдруг захохотал.
– А то я б тебе мамку уже новую нашел.
Мы прошли мимо мамки, отец смотрел вперед, в сторону бара, с тягомотной такой тоской – до регистрации нельзя, а то не пустят.
– Мама, я уезжаю.
– Я знаю, Боречка, что уезжаешь. Не грусти и не скучай, я с тобой поеду.
И сердце сразу отпустило что-то, так сжимавшее его все это время. Мы с папашкой отправлялись так далеко, но и она позади не осталась.
Я подумал, будем ли мы лететь над океаном днем и сколько будет длиться океан. Все мне было любопытно, и думал я, что взгляд не отведу от иллюминатора, а уснул через двадцать минут после того, как самолет поднялся в небо.
Два дня без сна, и я вырубился так, что пропустил и завтрак, и обед, и то, что кресла были неудобные.
Мне долго ничего не снилось, потом перевернулся на другой бок, отца не без удовольствия отпинав (ноги я на него положил), и стали мне сниться абрикосовые косточки.
Были мы не то на даче у кого-то, не то еще где за городом, яркое было солнце и целая гора ебучих этих косточек. Отец их бил молотком, а из них кровь шла.
Проснулся я, и мы уже летели над Америкой. Я приложил руку к иллюминатору, он был горячим.
– Ебнешься в обморок от жары – полетишь на неделе в Хохляндию, – предупредил отец.
– А я не хворый, это уж скорее ты ебнешься.
– И не матерись.
Ай, а рассказать чего хотел, про Москву еще. Было там такое множество наших, что я растерялся даже. Мешались запахи: медвежьи, волчьи, собачьи, кошачьи, крысиные, разные птичьи – да легче сказать, каких не было, и я знал, что, проходя мимо, все эти существа обращают внимание и на меня, отмечают как бы, что я есть.
Я был маленький крысенок, детеныш еще, но уже что-то значил. Тут объяснить бы: фанаты одной музыкальной группы, например, по тайным для других значкам всегда друг друга узнают. Вот такое было ощущение: большого общего дела.
* * *И в Америке оно потом только усилилось, потому что были это уже не мои люди, а вот зверики были мои. У нас ни единого словечка общего не было, а происхождение – одно, секрет был один на всех.
Ну, собственно, расскажу про Америку. Как мы там очутились, что увидели, чему удивились.
– Город ангелов, – сказал отец, едва мы сошли с самолета и оказались в блестящем и ярком аэропорту. – Одни бомжары, торчки да проститутки. Ну, если учесть, что программа партии – приютить мытарей да блудниц, все верно.
Он улыбнулся этой своей кабарешной улыбкой и взял себе кофе на вынос, крепкого-крепкого, потому что в самолете опять налакался до бесчувственности.
– Ты летать, что ль, боишься?
Отец незаметно, но очень больно наступил мне на ногу.
– Помолчи.
Первым делом мне Лос-Анджелес не понравился – из-за ослепительного солнца, бившего прямо в глаза, из-за весеннего тепла зимой, от которого я тут же задохнулся. Потом мы, правда, прошли огромный серый скелет динозавра, ну хоть интересно стало. Указатели, реклама – все почти как в Москве, но как-то плотнее. Мы двигались вслед за потоком людей, и я рассматривал новый мир сквозь большие окна.
– Формы он такой ебанутой, – говорил отец. – Выйдем – увидишь.
– А жить-то мы где будем? А ты тут часто бывал?
– Я потихоньку гнездо готовил. У тебя будет комната.
– Натурально?! Своя комната?! Ты прям сейчас серьезно?
– Серьезнее некуда, – ответил отец с какой-то несвойственной ему напыщенностью. – Район у нас так себе, но квартирка ничего.
– Да хрен с ним с районом, блин, своя комната, прям реально! Хоть подрочить можно будет!
Нет, ну серьезно, конечно, меня это волновало, отец ведь теперь чаще будет дома, а я привык к приватности, что ли. Ну и стыдно тут же стало, не без этого. Папашка меня вежливо проигнорировал.
Я рассматривал вывески всех цветов и форм, меня затягивало в какую-то световую, блестящую воронку, я думал уж от этого в обморок упаду, всего было слишком.
– Знаешь, что странно? – спросил отец.
– Что ты еще не выпил?
Он только усмехнулся. Никогда нельзя было узнать заранее, разозлится он на что-то или нет. Я чего с ним вообще говорил? Во-первых, любитель я поболтать, во-вторых, скучно. Ну не было стабильности в нем. То спускал мне что угодно, то наказывал ни за что.
– Странно тут с указателями всякими. Обычно, значит, они на языке страны, куда приехал, а внизу английская сноска. А тут – один английский, и все, оттого, может, шрифт больше.
– Ну, это ты у нас специалист по аэропортам, – ответил я с завистью.
– Есть хочешь?
Даже и не вопрос толком, есть я хотел всегда, тем более что и завтрак, и обед я проспал. Отец говорил, что тоже, но я сомневался. Единственное, что могло его пьяного разбудить, – запах еды, он скорее всего и мою порцию сожрал.
– Ну, смотря покормишь ты меня или нет.
– Нет, не покормлю, так, поржать над тобой хотел.
А повел он меня в красно-белый «Фрайдис», где раздавал комплименты официанткам со значками на фартуках. Английский у него был плохой, так что всякие там пошлости до адресаток не дошли. Я заказал себе самый большой бургер и молочный коктейль со вкусом сникерса.
– Пьют они, – сказал отец. – Вискарь. Ну, многим нравится, а по мне так дерьмо жидкое.
– Все-то тебе не нравится, – сказал я, вгрызаясь в свой бургер. Он был поджаристо-хрустящий, сладко-соленый, а если запивать его молочным коктейлем, то вообще закачаешься, просто ух ты, аж вообще.
– И названия у них тут такие сопливые. Дух, солнечная страна, горизонт. Хиппарская бредятина.
Я был так увлечен бургером, что не очень-то и понимал, о чем там папашка говорит, что за названия, что за горизонты.
– Ага, – сказал я. – Бредятина.
Бездумное повторение последнего слова обычно срабатывало. А у меня тут жареный лучок был, который, если макнуть в кетчуп, то опять же ну вообще. Не до папашкиного нытья мне было.
– Тощий такой, – вдруг сказал отец. – Еще тебе заказать?
– Закажи.
Пока я ел второй бургер (с плесневелым сыром, вот как), отец лениво ковырялся в пюре, розовом от крови, натекшей со стейка.
– А что за парень? – спросил я.
– М-м-м?
Отец перевел на меня свой вечно холодный, вечно стеклянный взгляд.
– Ну, про которого ты говорил, что он тебя пригласил.
– А. Да. С квартирой сильно помог, с документами. Уолтер. Мутный он мужик, ну, как все америкосы в принципе.
– Ну, ты как-то без милосердия, без широты души.
– А не надо было Сербию бомбить. Да и Ирак. Хотя на Ирак мне плевать, если честно. Борь, ты запомни, у нас особый путь, нам это все чуждо – рестики хорошие, одежда.
Хорошие рестики и одежду он, надо сказать, любил.
– Душа, вот что главное. Вся наша история – она не про материальное.
– А как же Маркс с материализмом?
– Ну Маркс с Лениным – это уж объективная реальность, данная нам в ощущениях.
Он засмеялся, хотя я не слишком понял, над чем.
– В русском человеке всегда двое. Бессребреник и беспредельщик. Вот и не выберем.
– А по-моему, стали хорошо жить, – сказал я. – Но чтоб был путь, может, выбрать надо. Чтоб был один человек в одном человеке. А то шиза какая-то получается.
– Умный ты парень растешь. Мог бы брат у тебя быть или сестра там, а не сложилось.
Я вычерпывал длинной ложкой остатки сливок из стакана.
– Тебе когда два года было, мать твоя опять беременная стала. С тобой я был уверен, что ты – мой, мы с ней только вдвоем были месяца три, наверное, тогда. А потом уже неделя – есть я, неделя – нет меня. И хрен ее, суку, знает, с кем она гуляет. На аборт ее заставил. Теперь жалею.
Он закурил.
– Она потом больше не могла.
– А. Ну да, то есть блин.
Короче, не знал я, что сказать ему, а папашке, видно, очень надо было все это выговорить.
– Плохо, что ты один у нас. Нас было двое, а ты один.
Я почесал ложкой нос, наблюдая за дымом от отцовской сигареты. На потолке крутились вентиляторы, брали дым в оборот, раз – и следа уже нет. Такая и наша жизнь. Ну, тут я нашелся что сказать:
– А ты сам от нее блядовал?
Надо ж беседу поддержать.
– Не матерись.
Отец чуточку помолчал, мотнул рукой вниз, потом вверх, так и сяк мол, более или менее.
– Ну, не особо. Не по-серьезному. Любил только ее.
Он затушил сигарету, сказал:
– Ну, пошли уже. Надоело сидеть.
Глава 4. Мой папа живет под землей
Я вот лучше еще про одну яму смерти расскажу, совсем про другую, с женщинами и детьми.
Прабабка моя, мать матери матери моей, во время войны жила под Минском. Она была русской, муж ее – белорус, ушел на фронт, не в партизаны, дочка годовалая опять же на руках (то бабуля была), в общем, невесело, но расстреливать прям сейчас ее никто не собирался. Но голодно было до боли и обмороков, а дочка совсем маленькая, и ходила моя бабка разрывать расстрельные ямы. Доставала, что полицаи еще не забрали, хоть пояса кожаные, колечки, бывало, затеряются, зубы золотые вырывала, ну и все такое.
Ей тоже хотелось есть, она продавала вещи с мертвецов.
Ну и пустоты закрывала, не без этого. Но, как говорила мамка, не ради того она к ямам шла и всегда себя винила, что не волновали ее тогда черные водовороты и все, что от них идет. Волновало ее, что она завтра будет кушать, что будет кушать маленькая ее дочка.
Ну и вот, как-то копает она эту яму (лезвие лопаты все время входило в трупы, она к этому уже привыкла, не сложнее, говорила, чем картошку располовинить), видит – ребенок. С живых детей почти никогда ничего не снимали, может, кулон найдется, так она думала, или серебряная заколочка, если девочка.
Оказался мальчик, да еще живой, дышал он едва-едва, и сердце у него билось медленно.
Котяток жалко и других разных детенышей, а тут – человечонок. И куда его? Она ему землю из носа, изо рта вытягивала, тормошила, била по щекам, пока глаза не открыл. Малыш, может, шести лет. Она на него смотрит, и у нее слезы из глаз.
У нее же дочка маленькая. Она видела, что немцы делают с семьями партизан, с семьями тех, кто еврейских детей укрывает, да с семьями вообще.
Думала, думала, а все равно взяла его к себе.
А хотела бы она, чтобы дочку ее так оставили – в яме с мертвыми? То-то и оно.
Им повезло, она его укрыла, прошла война, и они оставили пацана себе, он стал братом моей бабушки. До шестнадцати лет он отвечал, когда его спрашивали о родителях, вот что: мой папа живет под землей.
А в остальном – совершенно нормальный парень. Вырос прабабулин жиденочек Левочка и стал мужиком, Львом Самуиловичем. Прабабка, конечно, хотела, чтобы он женился на бабуле, но у них любви не было, они были друг другу брат и сестра. Бабулю замуж увез дед аж в Ивано-Франковск, а Лев Самуилович стал преподавать философию в Минском университете, как настоящий еврей прям.
Его друзья прабабку не любили, она называла их жидами, но его обожала невероятно. Вот она его случайно в яме нашла, а он ее досматривал вместе с ее родной дочерью, и саму в яме схоронил, когда время пришло.
То есть прабабка умерла, конечно, но все хорошо закончилось.
Вот, ну а я чего вспомнил? Лос-Анджелес – город ангелов, а прабабка, наверное, тоже в городе ангелов, ну или где там. Она же хороший была человек.
* * *В моем городе ангелов мне поначалу было странно. Самое ужасное, конечно, – все говорили на чужом языке. С английским у меня было не так плохо, как я думал, схватывал я быстро, но как же невыносимо было слушать беглую и совершенно чужую речь. Мне казалось, что вокруг меня разыгрывается какой-то спектакль или, ну к примеру, снимают кино – казалось, это такие глупости, все эти люди не могут говорить на другом языке постоянно. В какой-то момент, я это представлял, они отложат свои сценарии и станут говорить, как все, на русском. Иностранная речь казалась мне вычурной, ненатуральной, постановочной, и, как по мне, это был ужасно неудобный язык для того, чтобы думать.
Запахи тоже были другими: бензин, не прибитый морозом, какой-то густой смог, тянет чем-то вкусным из каждой забегаловки. Да и хрен с ними, с запахами, даже цвета были другие из-за непривычной солнечности.
Особенно мне запомнилось, как мы ехали в такси в первый раз. В машине пахло какими-то индийскими благовониями, от которых звенело в ушах, а у мужика за рулем на голове хитро свернулось какое-то полотенце. Отец к этому отнесся без восторга, назвал, значит, адрес и замолчал, а я расспрашивал словоохотливого индуса о том, что здесь вообще-то есть интересного.
Индус мне клялся, с горячностью, которой от его народа и ожидаешь, что лично видел Брэда Питта.
– Голливуд – это вещь! Аллея, звезды! Звезды на улице!
Говорил он слишком быстро, так что я улавливал только части фраз. Получалось что-то вроде: «Голливуд – это вещь, бла-бла-бла-бла, аллея, звезды, звезды на улице, бла-бла-бла».
Ну, я кивал, конечно.
– Еще есть постройка такая, похожа на консервную банку. Что-то такое диснеевское. И вся она блестит! Очень красиво!
– А музеи какие есть? – спросил я.
– Тебе с динозаврами понравится. Или с машинами. Есть и тот и другой.
– Долбаеб, – сказал отец. – Еще про телок восковых пусть скажет.
– А, ну и с куклами из воска есть, но сам я не был.
– А обсерватория есть? Я хочу в обсерваторию! А театры?
– О, есть обсерватория! И театры есть какие-то! Все есть!
– На Родео-драйв съездим с тобой, – сказал отец. – Там все буржуйское, ужас что такое. Купил что-нибудь – всю жизнь в долгах, всю жизнь хуй сосешь потом. Еще в научный центр надо. Вот это дело. И музей искусств вроде не паскудный у них.
Отец закурил, индус покосился на него неодобрительно, однако ничего не сказал, может, у них тут было принято чаевые таксистам за такое оставлять? Я б засунул доллар ему в шапку.
И, блин, какая у папашки была серьезная пачка долларов – сам бы не увидел, ни за что бы не поверил.
– Русские? – спросил индус.
– Да.
– Москва?
– Не-а. Снеж-но-горск.
Индус пробормотал что-то такое невразумительное, отец скривился, а я засмеялся.
– Ну и ладно, мы ваших названий тоже выговорить не можем. А вы откуда?
– Калькутта.
Что-то среднее между калькулятором и барракудой. Я даже растерялся чуток.
– Понятно.
– Здесь всех много, всем рады.
Я посмотрел на отца. Знали б они его – никогда б визу не дали.
А еще я в Диснейленд хотел, но как-то уже стыдно было в этом признаваться, так там и не побывал. Я вполуха слушал болтовню прикольного индуса и смотрел в окно. Солнца было так много, что глаза тут же стали больными, я все время их тер. В машине было ужасно жарко, я обмахивался открытой ладонью и хватал воздух.
В каком-то смысле этот город ангелов был адом. Я спросил у отца, почему тут так жарко зимой.
– Тут нормально зимой. Как у нас, когда летом жарко. У тебя акклиматизация просто.
Все вокруг было странным, казалось картонным, я в это не верил, как в английскую речь. Были пальмы, настоящие, как на «Баунти», со взъерошенными такими шевелюрами. Верхушка как кисточка, если долго возить ею по бумаге. Дают они кокосы или нет? А если дают, то срывать их можно? Вдалеке было много небоскребов словно из серебра и меди, они купались в солнце, и оно заставляло их блестеть. В остальном мне казалось, что дома тут скорее приземистые. Архитектура была странной – много всего ребристого, одно не сочетается с другим, так, мне казалось, часто бывает на юге. Было много бежевого, много грязно-желтого, каких-то архетипических цветов курортного, солнечного города.
Да господи боже мой, мне даже пахло солнцем, всякая моя мысль была о нем, оно из моей головы не убиралось.
А издалека небоскребы были похожи не то на зажигалки, не то на мобильники, такой был в них лоск, такой хай-тек, или что там. Все было в жарком тумане, я считал пальмы, и сердце у меня подскакивало в груди, когда мы так быстро проносились под очередным нагретым бетонным мостом, мне казалось, он от жары расплавится, он на нас упадет.
– Каменные джунгли, – сказал отец. – Но по ночам тут красиво. Как будто пожар.
Мимо нас проехала черномордая, белобокая ментовская машина – ну все, совсем кино, так я подумал.
– Живете в Даунтауне, – сказал индус. – Как будто неплохой район, но ночью там неуютно. Как только клерки расходятся.
На клерках тут все держалось.
– А что там? Бандиты?
Слово, которое он сказал, я вообще не понял, удовлетворился тем, что если вокруг будут одни бандосы с пушками, то это даже интересно. Чем дальше мы продвигались к центру города, тем выше и внушительнее казались мне стеклянные коробки.
– А я думал, в центре всегда элитное жилье.
– Ну, я тоже. Не, тут неплохо. Но мы с тобой могли бы позволить себе жилье и получше. Я выбирал по сестрам и братьям, чтобы их было много, походил там, поговорил с ними.
Братишки и сестрички – вот что чудно. Во-первых, всегда предупредят об опасности, если пожар там, или ураган, или землетрясение, или воры, а во-вторых – ну вдруг я ни с кем не подружусь.
Лос-Анджелес в целом был как понтовый, но пропитой и изрядно скурвившийся красавчик. Списанная в утиль кинозвезда, как-то так.
В нем было что-то южное, по моему разумению даже совсем не американское – эти кремовые домики и зелень, было в то же время и нечто до боли киношное – тачки, закусочные, маленькие магазинчики и гипермаркеты.
Все это вышибло из меня дух, я вообще-то едва дышал, каждая вывеска была как откровение. Английские и испанские слова, незнакомые до тоски. У меня в голове все время крутилась песня про подмосковные вечера, хотя я ни одного вечера там не провел, если не считать вечер в Шереметьево, конечно.
И вот мы доехали, а выйти из машины теперь значило попасть во всамделишный Лос-Анджелес, в мой новый дом.
– Тут и кинозвезды бывают иногда. По утрам, – сказал индус.
– Круто.
Отец расплачивался с ним, а я выскочил из машины.
– До свиданья! Спасибо!
Асфальт казался нагретым, и думалось мне – сейчас станет рекой какой-то лавы, такой жаркий и серо-черный. А сколько было стекла, мне сразу вспомнились те репортажи про самолеты и небоскребы, про то, как все посыпалось – от этого тоже стало неуютно.
Я теперь жил в большом городе, это Снежногорск никому не был нужен, а здесь могло случиться что угодно. Нужно быть настороже, я так решил.
Рядом с небоскребами дом наш казался совсем маленьким, и все в нем было причудливым. Вроде бы та же бетонная коробка, а совсем другого типа – уже чужие длинные окна, странные пожарные лестницы, выступающая вперед платформа на крыше, какая-то другая серость, какая-то другая мрачность. На первом этаже нашего дома был какой-то отстойный, бесхитростный ювелирный магазин с желтой вывеской. Крупные буквы шли прямо по лимонной арочке над дверью, черные, а мне ведь хотелось, чтобы ночью они горели.
Все здесь было странным, как во сне, и я не мог испытать восторга, потому что ничего моего тут не было. Через дорогу, у лавки, смеялись две девочки-цветочницы, одна покуривала, другая перехватывала волосы резинкой, а позади них были розы и орхидеи, и все такое. Я не верил даже в живые цветы.
Отец сказал:
– Все, пошли, после на баб поглядишь. Что как идиот стоишь с чемоданом своим?
А я и не замечал его тяжести.
Подъезд тоже был странный: все было белым и зеленым, вроде логично, а оттенки совсем другие. И белый и зеленый – безо всякого синего подтона, свеженькие, не мертвенные – мне совершенно такие цвета не нравились. Все цифры, которые обозначали этажи, огромные, как для слепошарых, а свет – яркий: так неприятно, так слепяще.
Нас встретил широкий лифт с зеркалами сбоку и сверху. Я увидел отражения двух тощих, изможденных, грязных людей. Я расцветкой весь пошел в маму, а вот черты лица скорее были отцовские. Вот я рассматривал его и себя. От пота папины волосы казались темнее, чем на самом деле, и мы стали совсем похожи. Отец это тоже почувствовал, задумчиво положил руку мне на голову, словно прикидывая, каким я вырасту.
Мы жили на последнем этаже. На лестничной клетке только две квартиры – вот это да. Еще я нигде не заметил мусоропровода.
– Это что, мусор типа выносить на улицу?
– Не для людей страна. И не для крыс.
Отец долго искал ключи, со злости пинал железную дверь, ничем не обитую – ни кожзама, ни смешных металлических кнопочек на нем. Голая какая-то была дверь, унылая.
Первым делом из духоты запертой квартиры выплыли ко мне запахи алкоголя, сигаретных бычков и грязных носков. Наше гнездо отец уже обжил.
Коридор был совсем темным, отцовская комната, в которую он сразу пошел, тоже – из-за тяжелых коричневых штор. В полумраке я видел силуэты пустых бутылок. Крошечная сестричка выбежала к нам, отец подставил ей ладонь, на которую она прыгнула.