Полная версия
Сорняк, обвивший сумку палача
– Я не приблудная, – заметила я.
– О да, именно такая! – сказала она с резким смешком. – Назови хоть одного человека в этом доме, кому ты нужна, и я дам тебе гинею. Вперед, называй!
– Харриет, – ответила я. – Я была нужна Харриет, иначе я бы не родилась.
Фели резко обернулась и плюнула на пол. На самом деле плюнула.
– К твоему сведению, позорище, Харриет впала в глубокое нервное расстройство сразу после твоего рождения.
– Ха! – воскликнула я. – Я тебя подловила. Ты говорила, что меня удочерили.
Это правда. Когда Даффи или Фели хотели разозлить меня как можно сильнее, они вспоминали это заявление.
– Так и было, – объяснила она. – Отец и Харриет заключили соглашение о том, что усыновят тебя, еще до твоего рождения. Но, когда пришло время и твоя биологическая мать тебя родила, по ошибке тебя отдали кому-то другому – паре в Восточном Кенте, кажется. К несчастью, они тебя вернули. Говорят, первый раз за двухсотлетнюю историю приюта люди вернули ребенка, потому что тот не понравился. Харриет ты тоже не пришлась по душе, когда она принесла тебя домой, но бумаги были уже подписаны, и совет попечителей отказался принимать тебя назад во второй раз. Я никогда не забуду тот день, когда я услышала, как Харриет говорит отцу в гардеробной, что никогда бы не полюбила такое крысинолицее мяучело. Но что она могла поделать? То, что любая нормальная женщина в ее обстоятельствах. Она впала в состояние глубокой тревожности, из которого, вероятно, так и не вышла. Она была в его власти, когда упала – или прыгнула? – с горы в Тибете. Отец всегда винил в этом тебя, наверняка ты осознаешь это.
В комнате стало холодно, поскольку внезапно я окоченела с ног до головы. Я открыла рот, чтобы что-то сказать, но обнаружила, что язык высох и съежился, словно сморщенный кусок кожи. Горячие слезы выступили у меня на глазах, когда я вылетела из комнаты.
Я покажу этой проклятой свинье Фели штуку-другую. Я ее так спеленаю веревкой, что потребуется нанимать матроса, чтобы развязать узлы перед ее похоронами.
Есть дерево, растущее в Бразилии, под названием carica digitata, местные именуют его «шамбуру». Они верят, что это такой смертельный яд, что просто сон под его листьями вызовет, для начала, незаживающие язвы, после чего рано или поздно наступит великолепная мучительная смерть.
К счастью для Фели, carica digitata не растет в Англии. К счастью для меня, здесь водится болиголов пятнистый. Знаю я болотистый уголок в низине Ситона, меньше чем в десяти минутах от Букшоу, где он растет. Могу съездить туда и вернуться до ужина.
Недавно я обновила свои записки касательно кониина, действующего вещества болиголова. Я извлеку его дистилляцией с помощью подручной щелочи – возможно, небольшого количества двууглекислого натрия, который я держу в лаборатории на случай кулинарных излишеств миссис Мюллет. Затем замораживанием и рекристаллизацией я удалю переливающиеся частицы менее сильнодействующего конгидрина. Получится почти чистый кониин с чудесным слабым запахом, и понадобится меньше чем полкапли этого маслянистого вещества, чтобы расплатиться по старым счетам.
Возбуждение, рвота, пена изо рта, жуткие судороги – я загибала пальцы по пути:
– Благословенный цианид,
Быстродействующий мышьяк,
Как попало брошу в суп.
Зажгу похоронные свечи,
Закажу скобы для гроба,
Проучу за шутки над Флавией де Люс!
Мои слова эхом отражались от высокого расписного потолка фойе и галерей из темного полированного дерева наверху. Если не учитывать тот факт, что я не упомянула болиголов, этот маленький стишок, который я сочинила по совершенно другому случаю, идеально выражал мои сегодняшние чувства.
Я пробежала по черно-белой плитке, затем вверх по изгибающейся лестнице в восточное крыло дома. Крыло Тара, как мы его называли, получило свое имя в честь Тарквиния де Люса, одного из старых дядюшек Харриет, обитавшего в Букшоу до нас. Дядя Тар провел бóльшую часть жизни, запершись в великолепной викторианской химической лаборатории в юго-восточной части дома, исследуя «толику вселенной», как он написал в одном из писем к сэру Джеймсу Джинсу, автору «Динамической теории газов».
Прямо под лабораторией, в длинной галерее, есть портрет дяди Тара. На нем он поднял взгляд от микроскопа, поджав губы и нахмурив брови, как будто некто с мольбертом, палеткой и коробкой с красками грубо ворвался к нему в тот момент, когда дядя готовился открыть элемент делюсиум.
«Отстаньте! – ясно говорило выражение его лица. – Отстаньте, оставьте меня в покое!»
И они оставили его, а впоследствии и дядя Тар оставил нас.
Лаборатория со всем своим содержимым уже несколько лет принадлежала мне. Никто не заходил сюда, что хорошо.
Когда я полезла в карман за ключом, что-то белое выпорхнуло на пол. Это оказался носовой платок, который я одолжила Ниалле на церковном кладбище, и он до сих пор был влажным.
В моем сознании возник образ Ниаллы, какой я ее увидела в первый раз, – лежащей ниц на пострадавшем от времени могильном камне, с волосами, расплескавшимися, словно рыжее море, и горячими слезами, шипевшими в пыли.
Все встало на место, словно механизм в замке. Конечно же!
Возмездию придется подождать.
Парой маникюрных ножниц, которые я украла с туалетного столика Фели, я вырезала четыре влажных круга из льняного платка, стараясь избегать зеленых пятен, которые я на нем оставила, и выбирая только те участки, которые были противоположны пятнам по диагонали, куда плакала Ниалла.
Их я пинцетом затолкала в пробирку, куда затем впрыснула трехпроцентный раствор сульфосалициловой кислоты, чтобы осадить белок. Это так называемый тест Эрлиха.
Работая, я с удовольствием размышляла о том, как глубоко великий Александр Флеминг изменил мир, внезапно чихнув в чашку Петри. Это та разновидность науки, что дорога моему сердцу. Кто, в конце концов, может честно сказать, что никогда не чихал на культуру бактерий? Это могло случиться с каждым. Это случалось со мной.
Чихнув, потрясающе наблюдательный Флеминг заметил, что бактерии в чашке избегают, словно в ужасе, частиц разбрызгавшейся слизи. Вскоре он выделил конкретный протеин в своих соплях, отпугивавший бактерий примерно так же, как собака с пеной в пасти заставляет держаться подальше от нищих. Он назвал его лизоцим, и именно это вещество я сейчас тестировала.
К счастью, даже в разгар лета в фамильных залах Букшоу холодно и сыро, как в пресловутом склепе. Температура в помещениях восточного крыла, где располагается моя лаборатория, – несмотря на отопление, злонамеренно установленное воюющими братьями только в западном крыле некогда политически разделенного дома, – отродясь не превышала шестидесяти градусов по Фаренгейту[16], что, на мое везение, является именно той температурой, при которой лизоцим выпадает в осадок, когда добавляется сульфосалициловая кислота.
Я наблюдала, зачарованная, как начала формироваться дымка из кристаллов, их белые частицы осторожно дрейфовали в маленькую зиму внутри пробирки.
Следующим шагом я зажгла бунзеновскую горелку и аккуратно подогрела мензурку с водой до семидесяти градусов[17]. Это заняло немного времени. Когда термометр показал, что все готово, я окунула дно пробирки в теплую ванну и нежно его покрутила.
Когда новообразованный осадок растворился, я испустила вздох удовольствия.
– Флавия. – В лабораторию проник голос отца. Он пересек вестибюль, проплыл по изогнутой лестнице, проник в восточное крыло и проложил путь по длинному коридору в его самую южную часть, просочился сквозь закрытую дверь, столь же легкий, как будто его принесло в Англию из Дальней Фулы[18].
– Ужин, – мне показалось, что я слышу, как он это говорит.
– Это чертовски раздражает, – заметил отец.
Мы сидели за длинным узким обеденным столом, отец в дальнем конце, Даффи и Фели по бокам, а я в самом низу, на мысе Кейп-Хорн.
– Это чертовски раздражает, – повторил он, – сидеть и слушать, как кое-чья дочь сознается, что похитила у кое-кого одеколон для проклятых химических опытов.
Не важно, буду я отрицать или признаю вину, отец сочтет это одинаково раздражающим. Я просто не могла выиграть. Я научилась, что лучше всего хранить молчание.
– Черт побери, Флавия, я только что купил эту проклятую бутылку. Я же не могу поехать в Лондон по такой жаре, воняя, как испортившаяся свиная лопатка, не так ли?
Отец бывал более чем красноречив, когда злился. Я слямзила бутылочку «Роже и Галле», чтобы наполнить пульверизатор, которым мне надо было обрызгать дом после эксперимента, связанного с сульфидом водорода и оказавшегося захватывающе неудачным.
Я покачала головой.
– Извини, – сказала я, принимая вид висельника и промакивая глаза салфеткой. – Я бы купила тебе новую бутылочку, но у меня нет денег.
Фели рассматривала меня через длинный стол в молчаливом презрении с таким видом, будто я жестяная утка в тире. Нос Даффи прочно уткнулся в Вирджинию Вульф.
– Но я могу сделать тебе порцию, – жизнерадостно предложила я. – Это ведь просто спирт, цитрусовые масла и садовые травы. Я попрошу Доггера нарвать немного розмарина и лаванды и возьму апельсины, лимоны и лаймы у миссис Мюллет…
– Ничего подобного вы не сделаете, мисс Флавия, – заявила миссис Мюллет, пробиваясь – в буквальном смысле – в зал, она распахнула дверь обширным бедром и поставила большой поднос на стол.
– О нет! – услышала я, как Даффи шепчет Фели. – Снова «слизень».
«Слизень», как мы его называли, – это десерт по собственному рецепту миссис Мюллет, который, насколько мы смогли определить, состоит из свернувшегося зеленого желе в оболочке из-под колбасы, покрытого сверху двойными девонширскими сливками и украшенного веточками мяты и прочими разнообразными растительными отходами. Он лежал на подносе, непотребно колыхаясь время от времени, словно некий гигантский омерзительный садовый слизняк. Я не смогла сдержать дрожь.
– Аппетитно, – заметил отец. – Как же аппетитно.
Он говорил с иронией, но антенны миссис Мюллет не настроены на сарказм.
– Я знала, что вам понравится, – сказала она. – Не далее как сегодня утром я говорила Альфу: «Альф, давненько полковник и девочки не ели мое чудесное желе. Они всегда высказываются по поводу моих желе, – (что правда), – и я люблю готовить их для моих дорогих».
Фели издала звук, словно мучимый морской болезнью пассажир у перил «Королевы Мэри», пересекающей Северную Атлантику в ноябре.
– Кушайте, дорогие, – сказала миссис Мюллет, ничуть не обеспокоившись. – Это вкусно. – И с этими словами она ушла.
Отец уставился на меня одним из своих фирменных взглядов. Хотя он взял последний выпуск «Лондонского филателиста» за стол, как всегда, он его не открывал. Отец – страстный, чтобы не сказать – яростный коллекционер почтовых марок, его жизнь целиком посвящена разглядыванию через лупу кажущегося бесконечным запаса маленьких цветных головок и пейзажей. Но сейчас он не смотрел на марки, он уставился на меня. Плохое предзнаменование.
– Где ты была весь день? – поинтересовался он.
– В церкви, – ответила я быстро и чинно и, надеюсь, набожно. Я мастерица подобной отвлеченной болтовни.
– В церкви? – переспросил он. Он весьма удивился. – Зачем?
– Помогала одной женщине, – объяснила я. – Ее фургон сломался.
– А, – сказал он, позволив себе полумиллиметровую улыбку. – И ты оказалась на месте, чтобы предложить свои услуги механика.
Даффи ухмыльнулась, глядя в книгу, и я поняла, что она с удовольствием следит за моим унижением. Надо отдать должное, Фели оставалась полностью погруженной в полировку ногтей на фоне белой шелковой блузки.
– Она путешествует с театром кукол, – сказала я. – Викарий попросил их, имею в виду Руперта Порсона и Ниаллу, так ее зовут, поставить спектакль в приходском зале в субботу, и он хочет, чтобы я им помогла.
Отец был слегка разочарован. Викарий являлся одним из его немногих друзей в Бишоп-Лейси, и маловероятно, чтобы он отказался от моих услуг.
– Руперта показывают по телевизору, – добровольно объяснила я. – Он довольно известен.
– Не в моих кругах, – заметил отец, взглянув на наручные часы и отодвигая кресло от стола. – Восемь часов, – сказал он. – Четверг.
Ему не надо было объяснять. Без единого слова Даффи, Фели и я встали из-за стола и послушно проследовали в гостиную, одна за другой, словно под конвоем.
По четвергам в Букшоу проходили радиовечера. Недавно отец объявил, что мы должны проводить больше времени вместе, семьей, так и получилось, что радиовечера стали подкреплением регулярных принудительных лекций по средам. На этой неделе мы должны слушать сказочную Пятую симфонию Людвига ван Бетховена, или Луи, как я его называла, когда хотела позлить Фели. Припоминаю, что однажды Фели сказала, что на оригинальной партитуре имя Бетховена было напечатано как Луи.
Луи Бетховен звучало для меня все равно что имя второстепенного гангстера из фильма с Эдвардом Робинсоном, персонажа с болезненным рябым лицом, беспокойными подергиваниями и автоматом Томпсона в футляре из-под скрипки.
«Сыграй-ка эту штуку, как ее, Лунную сенату Луи Б.», – рычала я бандитским голосом, входя в комнату, где она упражнялась. Через секунду я вылетала со всех ног, Фели неслась следом за мной, а ноты планировали на ковер.
Сейчас Фели сосредоточилась на том, чтобы артистически вытянуться во весь рост на диване-честерфильде, словно кинозвезда. Даффи упала боком в мягкое кресло, свесив ноги на одну сторону.
Отец включил радио и сел на простой деревянный стул, так прямо держа спину, будто шомпол проглотил.
Пока электронные лампы прогревались, я прошлась колесом по комнате и села, как Будда, скрестив ноги и изобразив то, что долженствовало быть непроницаемым выражением лица.
Отец бросил на меня испепеляющий взгляд, но программа уже началась, и он решил ничего не говорить.
После длинного и скучного вступления ведущего, которое, казалось, продлится до следующего столетия, наконец началась Пятая симфония.
Ду-ду-ду-Да.
Я спрятала подбородок в ладонях, уперлась локтями в колени и отдалась музыке.
Отец говорил нам, что понимание музыки имеет первостепенную важность в образовании порядочной женщины. Это его точные слова, и я пришла к пониманию, что есть музыка, подходящая для размышлений, музыка для письма и музыка для расслабления.
Полуприкрыв глаза, я повернула лицо к окнам. С моего удачного местоположения на полу я видела оба конца террасы, отражающиеся в стекле створчатой двери, которая была приоткрыта, и если глаза меня не подводили, там что-то двигалось: какая-то темная фигура прошла мимо окна.
Правда, я не осмелилась вскочить и посмотреть. Отец настаивал, чтобы мы слушали внимательно. Даже постукивание носком тут же вызовет сердитый взгляд и обвиняющее движение пальцем.
Я слегка подалась вперед и увидела, как мужчина, одетый с ног до головы в черное, сел на скамейку под розовыми кустами. Он откинулся на спинку, закрыв глаза и слушая музыку, струившуюся из открытых дверей. Это был Доггер.
Доггер был Человеком отца с большой буквы Ч: садовником, шофером, камердинером, управляющим поместьем и мастером на все руки. Как я уже сказала, он делал все.
Злоключения Доггера в качестве военнопленного что-то сломали в нем: иногда, время от времени, что-то с яростью, превышающей мыслимые пределы, вонзалось в его мозг и разрывало на части, словно алчный зверь, превращая Доггера в дрожащую развалину.
Но сегодня он был мирным. Сегодня он оделся по случаю симфонии в темный костюм и что-то вроде форменного галстука и начистил туфли, так что они сверкали, словно зеркала. Он неподвижно сидел под розами, закрыв глаза и подняв лицо, подобно умиротворенным коптским святым, которых я видела на страницах «Сельской жизни», посвященных искусству, его гриву светлых волос сзади неземным светом подсвечивало садящееся солнце. Приятно знать, что он там.
Я довольно вытянулась и снова обратила внимание на Бетховена и его мощную Пятую симфонию.
Хотя Бетховен величайший музыкант и великолепный сочинитель симфоний, он довольно часто терпел удручающую неудачу, заканчивая их. Пятая это идеально иллюстрировала.
Я помнила, что конец этой пьесы, аллегро, был одним из тех случаев, когда Бетховен просто не мог наконец нажать «стоп».
Дум… дум… дум-дум-дум прозвучит, и вы подумаете, что это конец.
Но нет…
Дум, да, дум, да, дум, да, дум, да, дум, да, дум – ДА дум.
Вы встанете и потянетесь, удовлетворенно вздыхая при мысли о великом произведении, которое только что прослушали, и тут вдруг:
ДА дум. ДА дум. ДА дум. И так далее. ДА дум.
Все равно что клочок липкой бумаги, который приклеился к вашему пальцу и вы не можете его отцепить. Чертова штука пристала как банный лист.
Я припомнила, что симфониям Бетховена иногда давались имена: Героическая, Пасторальная и так далее. Эту следовало бы назвать Вампирской, потому что она просто отказывалась успокоиться и умереть.
Но, если не считать приставучий конец, я любила Пятую, и больше всего я любила в ней то, о чем думала как о «бегущей музыке».
Я представляла, как, простирая руки, широкими зигзагами бегу очертя голову в солнечном тепле вниз по холму Гудгер с хвостиками, болтающимися у меня за спиной на ветру, и изо всех сил распеваю Пятую симфонию.
Мои приятные грезы были нарушены голосом отца.
– Это вторая часть, анданте кон мото, – громко объявил он. Отец всегда называл части музыкальных произведений голосом, который более соответствовал манежу, а не гостиной. – Означает «прогулочным шагом, в движении», – добавил он, откидываясь на спинку стула, как будто первый раз в жизни исполнил свой долг.
Это казалось мне избыточным: как можно идти прогулочным шагом без движения? Это противоречило законам физики, но ведь композиторы не такие, как все мы.
Бóльшая часть из них, к примеру, мертвы.
Подумав о мертвецах и кладбищах, я вспомнила о Ниалле.
Ниалла! Я чуть не забыла о Ниалле! Отцовский призыв к ужину прозвучал тогда, когда я заканчивала химический опыт. Я сформировала в мозгу образ легкого тумана, кружащихся частиц в пробирке и волнующего послания, которое они несли.
Разве что я сильно ошибаюсь, но Матушка Гусыня в положении.
5
Я подумала, знает ли она сама об этом. Еще до того, как Ниалла поднялась, рыдая, с известняковой плиты, я заметила, что она не носит обручального кольца. Не то чтобы это имело какое-то значение: даже у Оливера Твиста была незамужняя мать.
Но на ее платье была свежая грязь. Хотя я зарегистрировала этот факт в каких-то спутанных зарослях собственного мозга, я не размышляла над ним до настоящего времени.
Когда перестаешь об этом думать, кажется совершенно очевидным, что она помочилась на церковном кладбище. Поскольку дождя не было, свежая грязь на ее подоле означает, что она сделала это второпях, скорее всего в северо-западном углу, вдали от хищных глаз, за кучей земли, которую могильщик мистер Гаскинс держит под рукой на случай копательных манипуляций с могилами.
Должно быть, она была в отчаянном положении, решила я.
Да! Вот оно! Нет на земле женщины, которая уединилась бы в столь неподходящем месте («крайне неблагоприятном», как выразилась бы Даффи), разве что у нее нет выбора. Причин было много, но первым делом мне в голову пришла та, на которую я недавно наткнулась на страницах «Еженедельника австралийских женщин», пока морозила пятки в приемной стоматологической клиники на Фаррингтон-стрит. «Десять ранних признаков благословенного события» – называлась статья, и потребность в частом мочеиспускании была в верхней части списка.
– Четвертая часть. Аллегро. До-диез, – пророкотал отец, словно проводник, объявляющий следующую железнодорожную станцию.
Я адресовала ему краткий кивок, чтобы продемонстрировать, что я внимательно слушаю, и снова нырнула в свои мысли. Так, на чем я остановилась? Ах да, на Оливере Твисте.
Однажды, по пути в Лондон, Даффи указала нам из окна такси точное место в Блумсбери, где стоял приют Оливера. Хотя теперь там была довольно привлекательная зеленая площадь, я легко представила, как с трудом поднимаюсь по давно исчезнувшим, занесенным снегом ступеням крыльца, поднимаю гигантский медный дверной молоток и обращаюсь с просьбой о прибежище. Когда я расскажу о моей полусиротской жизни в Букшоу с Фели и Даффи, меня ни о чем не спросят. Меня приветствуют с распростертыми объятиями.
Лондон! Дьявольщина! Я совсем забыла. Сегодня день, когда мне надо было ехать в город с отцом ставить брекеты. Не удивительно, что он зол. Пока я смаковала смерть на церковном кладбище и болтала с Ниаллой и викарием, отец наверняка дымился и пыхтел по всему дому, словно перегруженный миноносец. У меня такое чувство, что дело еще не закончено.
Что ж, слишком поздно. Бетховен – наконец-то – заканчивал утомительный путь к домашнему очагу, словно пахарь Томаса Грея[19], оставляющий мир мраку, а меня – отцу.
– Флавия, на пару слов, если можно, – сказал он, выключая радио со зловещим «клац».
Фели и Даффи поднялись со своих мест и молча вышли из зала, остановившись в дверях лишь для того, чтобы адресовать мне парочку своих фирменных гримас «Ну сейчас ты получишь!».
– Черт возьми, Флавия, – сказал отец, когда они ушли. – Ты знала так же хорошо, как и я, что мы сегодня записаны по поводу твоих зубов.
По поводу моих зубов! Это прозвучало так, будто министерство здравоохранения выдавало мне полный комплект зубных протезов.
Но его слова были достаточно справедливы: я недавно испортила отличный набор брекетов, выпрямив их, чтобы открыть замок. Отец, разумеется, поворчал, но записал меня к врачу, собираясь связать меня и отволочь в Лондон, в расположенную на третьем этаже скобяную лавку на Фаррингтон-стрит, где меня распнут на доске, словно Бориса Карлоффа[20], и начнут засовывать в рот разнообразные железяки и прикручивать их к моим деснам.
– Я забыла, – сказала я. – Извини. Тебе следовало напомнить мне за завтраком.
Отец моргнул. Он не ожидал столь решительного – или столь мастерски уклончивого! – ответа. Хотя он был успешным армейским офицером, но, когда дело доходило до домашних маневров, он оказывался совершенно беспомощным.
– Может, мы поедем завтра? – жизнерадостно добавила я.
Хотя с первого взгляда не скажешь, но это был мастерский удар. Отец презирал телефон со страстью, превосходившей все мыслимые пределы. Он относился к этой вещи – «инструменту», как он ее называл, – не просто как к передышке, с точки зрения почтальона, но как к прямой атаке на традиции королевской почты в целом и использованию почтовых марок в частности. Соответственно он категорически отказывался пользоваться телефоном, за исключением критических ситуаций. Я знала, что ему потребуются недели, если не месяцы, чтобы снова взять трубку. Даже если он напишет дантисту, потребуется время, чтобы отправить письмо и получить ответ. На этот срок я соскочу с крючка.
– И помнишь, – отец высказал запоздалую мысль, – что завтра приезжает тетя Фелисити?
Мое сердце упало, словно батискаф профессора Пикара.
Сестра отца сваливалась на нас каждое лето, приезжая из Хэмпстеда. Хотя у нее не было своих детей (возможно, потому, что она никогда не была замужем), тем не менее у нее были весьма удивительные взгляды на должное воспитание потомства, взгляды, которые она никогда не уставала громко излагать.
«Детей следует пороть розгами, – частенько говаривала она, – чтобы они не подались в политику или юриспруденцию, в случае чего их следует дополнительно утопить». Что довольно мило подытоживало всю ее философию. Все же, как у всех грубых, суровых тиранов, в ней таились несколько капель сентиментальности где-то глубоко внутри, временами выплывавшие на поверхность (чаще всего на Рождество, но иногда, с запозданием, на дни рождения), когда она наваливала на нас тщательно отобранные подарки.
Даффи, например, жадно поглощавшая «Мельмота Скитальца» и «Аббатство кошмаров»[21], получала от тетушки Фелисити экземпляр комиксов «Джумбо», а Фели, отродясь не интересовавшаяся ничем, кроме косметики и собственной прыщавой шкурки, открывала пакет, чтобы обнаружить в нем пару гуттаперчевых автомобильных калош («Идеально для ремонта машины в сельских условиях»).
И тем не менее однажды, когда мы подшучивали над тетушкой Фелисити на глазах у отца, он пришел в ярость, как никогда на моей памяти. Но быстро совладал с собой, прикоснувшись пальцем к уголку глаза, чтобы унять нервный тик.
«Вам когда-нибудь приходило в голову, – спросил он этим своим ужасным спокойным голосом, – что ваша тетя Фелисити не такая, какой может казаться?»
«Ты имеешь в виду, – нанесла ответный удар Фели, – что она только изображает из себя чокнутую?»
Я могла только возбужденно наблюдать за ее смелостью.