Полная версия
Воспоминания и письма
В то время я сильно заболел. У моего деда было несколько врачей, и все они приговорили меня к смерти. Мать бросилась перед ними на колени, умоляя продолжать лечение, но ни один не хотел взять на себя ответственность за применение крайних средств. Тогда маршал Ржевуский, друг моих родителей, привез доктора Беклера, придворного врача короля Станислава-Августа, и тот спас меня.
Новая жизнь началась для меня с этого времени. Мне дали в руководители полковника Цесельского, начали очень заботиться о моем здоровье, и я стал проводить столько же времени в Повонзках, в нашем поместье, сколько и в Варшаве. В Голубом дворце устраивались празднества, в которых участвовал и я вместе с сестрами, ставшими уже взрослыми девицами. У нас тогда проживало несколько французов, которые принимали большое участие в устройстве этих удовольствий. Среди них – Дариньи, учитель танцев, очень способный человек, служивший раньше в Парижской опере и балетмейстером в Штутгарте, где герцог Вюртембергский тратил много денег на театральные представления, затем – Патонар, взявший на себя заведование музыкальной частью, и Норблен, занимавшийся декорациями.
Как-то раз после одного из таких представлений, когда все уже разъехались, вспыхнул пожар. Огонь показался в боковом крыле дома, там жили мои сестры. Первыми бросились на помощь наши французы, еще не успевшие снять своих театральных костюмов. На одном из них были шелковые чулки красного цвета; в то время как он помогал тушить огонь, один из слуг вылил на него огромный ушат воды, думая, что горят его ноги. Сестры с гувернанткой, мадемуазель Пти, и их подруги, девицы Нарбут, спасаясь, вынуждены были бежать на другой конец двора.
В ужасе смотрели мы на пламя, которое распространялось все больше и охватило уже весь флигель. Александрина, старшая из сестер Нарбут, была в отчаянии и, думая, что мы лишаемся всего нашего состояния, хотела, чтобы мои родители переехали в деревню ее родителей. Там родилась моя младшая сестра Софья, а меня, ради здоровья, нашли полезным учить верховой езде, что доставило мне огромное удовольствие. Чаще всего я совершал свои прогулки в Повонзки.
Когда я спрашиваю себя, какое время в моей жизни было самым счастливым, мне кажется, что это были минуты, проведенные в Повонзках. Это поместье представляло из себя нечто вроде оазиса, окруженного целым морем песков; само же оно было все в зелени. Каждый из детей имел хижинку с садом, а посередине, на возвышении, над прудом, вода которого, стекая в маленькую речку, орошала все посадки, стоял дом матери, более обширный, окруженный лесом.
Чтобы украсить это поместье, моя мать устроила в нем искусственные развалины. Вообще там было все, что душе угодно. Остров, грот на острове, мельница, конюшня в виде старинного амфитеатра и обширный двор с множеством кур и голубей, которых мы часто кормили.
Мы редко принимали в Повонзках гостей, а жили только своим кружком, однако и эта жизнь могла дать много интересного. Это была беспрерывная пастораль, картина настоящей деревенской поэзии.
Каждая из наших хижин имела свою особую эмблему. У сестры Марии эмблемой был зяблик с девизом «веселость». Мне дали ветку дуба с надписью «твердость». Над домом матери была изображена курица с цыплятами. Над хижиной сестры Терезы – корзина с белыми розами и надписью «доброта». У управляющего имением Войского эмблемой был улей с пчелами и девизом «деятельность». Девицы Нарбут также имели свои хижинки в Повонзках. Все это было придумано и устроено моей матерью.
Вставали все рано, завтракали у матери или у жены Войского, которая угощала нас великолепным кофе. Затем расходились, чтобы работать в саду. К обеду являлся из Варшавы один из наших слуг по имени Мартын, с осликом, нагруженным двумя корзинами с едой. Этого ослика ожидали с нетерпением и встречали с радостью. Каждый раз стол накрывался в каком-нибудь ином месте. Китайский колокол созывал всех к обеду.
Иногда мы совершали прогулки на ослах, а по воскресеньям отправлялись к обедне в Вавнишев, одни верхом на ослах, другие пешком.
Время от времени устраивали торжественные празднества, на которых иногда присутствовал и король. Однажды на широкой, окруженной небольшим ольховым леском поляне, которую выбрали нарочно для театральных представлений, изобразили картину подписания Хотинского мира. Любомирский, принявший командование армией после Ходкевича, и турецкий паша подходили по очереди каждый со своей свитой поляков и турок. Эти торжественные празднества были наименее приятными.
Между тем в варшавском Голубом дворце не забывали о моем образовании, и Цесельский иногда противился моим слишком частым поездкам в Повонзки. Однако было очень трудно устоять перед очарованием Повонзок, а также не подчиниться желанию моей матери, да и сам Цесельский так был очарован этим уголком, что в конце концов устроил там и себе шатер подле моего домика.
Эта счастливая жизнь, продолжавшаяся несколько лет, была прервана страшным несчастьем. Мы лишились нашей старшей сестры, ставшей жертвой ужасного случая. Мы смотрели на нее как на взрослую и очень ее любили, так как она всегда заботилась о младших сестрах и братьях.
Однажды, когда она стояла подле камина, на ней загорелось платье. В ужасе она бросилась бежать; Констанция Нарбут хотела ее остановить, чтобы затушить горящее платье, но не могла ее поймать. В соседней комнате гувернантка детей, мадемуазель Пти, играла свою обычную партию в пикет с господином Норбленом. Норблен прибежал на крик детей, схватил несчастную и кое-как потушил огонь, набросив на нее случившееся у него под руками пальто. Но сестра получила страшные ожоги. Вначале думали, что можно будет залечить ее раны, и несколько дней питали эту надежду. Но, к несчастью, сестра была слишком нежна и хрупка, чтобы перенести такое потрясение, и умерла через несколько дней.
Мать в это время была больна и вскоре родила Габриэль, девочку, которая прожила всего несколько дней. Смерть старшей дочери пришлось от матери скрыть. Она постоянно звала дочь к себе, но доктор Ион, ее домашний врач, не позволял ей вставать с постели. Ежедневно писала она дочери письма и настаивала, чтобы ту впустили к ней, так что доктор вынужден был в конце концов открыть правду. При этом известии одну половину тела матери разбил паралич, и она долгое время вынуждена была ходить на костылях. Вылечить ногу удалось только при помощи электричества.
Я также недавно оправился от серьезной болезни, причинившей много беспокойств. Долго скрывали смерть сестры и от меня, а прислуживавший нам камердинер делал вид, что ходит справляться о ее здоровье, и приносил ответ, что она все в том же положении. Я был очень привязан к сестре, и слезы о ней были моими первыми слезами, вызванными острым горем. И теперь еще я вспоминаю эту девушку, которая была так добра, так ласкова, душа которой была так прекрасна.
Отец в это время находился в Вильно и занимал там место председателя суда.
Возвращаясь на каникулярное время в Варшаву, он еще ничего не знал о случившемся. Переправляясь на пароме через Вислу, между Прагой и Варшавой, он спросил у паромщика, нет ли каких-нибудь новостей, и тот рассказал ему о смерти моей сестры. Отец не хотел верить рассказу, и уже потом воевода сообщил ему все остальные подробности этого несчастья. Отец упал на пол в зале, и я видел, как слезы хлынули у него из глаз.
Хижина моей сестры была перенесена в лес и сохранена как реликвия. День ее смерти, четверг, долго был для нас днем траура, и мы проводили его в религиозных размышлениях, а мать всегда посвящала этот день какому-нибудь доброму делу.
Княгиня Анна Сангушко, дочь княгини Сапеги, жены литовского канцлера, также принадлежала к числу обитателей Повонзков. Позже там поселилась и жена Северина Потоцкого.
Мать часто бывала у них в доме, где устраивались всякого рода развлечения. Между прочими у них ставили оперу под названием «Земира и Азор». В одном из актов этой оперы на сцене появлялись и две мои сестры с девицей Нарбут. Сцена представляла заколдованный замок, где сестры должны были утешать горюющую Земиру.
После смерти сестры эту оперу поставили в варшавском театре. Мать пожелала посмотреть ее, но во время того действия, о котором я только что сказал, она не могла сдержать себя, с ней случился припадок отчаянья, и она должна была уехать из театра, несмотря на все старания княгини Сангушко ее успокоить. Я присутствовал при этой тяжелой сцене.
Спустя некоторое время все вошло в свою колею, как обыкновенно и бывает на свете, в Повонзках снова начали собираться. Опять пошли празднества, и колония наша увеличилась. Графиня Тышкевич, дочь княгини Понятовской, племянницы короля, была принята нами очень торжественно. Она стала большой приятельницей матери; об этом я расскажу после.
В молодости, вследствие какой-то болезни, она лишилась одного глаза, и ей вставили стеклянный, тем не менее она была очень красива и любила мужские удовольствия – охоту, верховую езду. Желая выказать как-нибудь признательность моей матери, госпожа Тышкевич придумала поставить в Повонзках комедию «Пятнадцатилетний влюбленный». Она надела мужской костюм и играла роль этого влюбленного, а моя вторая сестра изображала предмет его страсти. Театр был устроен в овчарне, и госпожа Тышкевич, уже переодетая в мужской костюм, приехала туда верхом. После представления был дан легкий ужин.
Ставили пьесы также и у княгини Сапеги, жены канцлера. Однажды у них поставили оперу «Колония», и роли исполняли княгиня Радзивилл, урожденная Пшездецкая, часто приезжавшая к нам в Повонзки и обладавшая между прочим прекрасным голосом, затем моя мать, господин Война, который впоследствии стал послом в Риме, и артиллерийский генерал Брюль.
Другой раз была поставлена «Андромаха». Роль Андромахи играла молодая княгиня Сангушко, только что вышедшая замуж; она была очень приятной и доброй девушкой, но немного легкомысленной, и брала уроки у одной знаменитой парижской драматической актрисы. Роль Гермионы исполняла другая княжна Сангушко, впоследствии княгиня Нассау. Ореста играл князь Казимир Сапега. Пира играл швейцарец по имени Глэз, его доверенного – князь Каликст Понинский. Трагедия эта не произвела на меня никакого впечатления. Помню только, что князь Сапега был одет греком, а Глэз – римлянином.
В Варшаве меня часто посылали к воеводе для присутствия при его туалете, как было принято в то время. Когда я отправлялся к нему, меня напомаживали, напудривали, завивали; все это было очень неприятно моей матери, не любившей видеть меня в таком обезображенном состоянии. Однажды я отправился к деду в праздник Тела Господня. Во дворе у него был устроен временный алтарь, и епископ Нарушевич, любимец воеводы, нес под балдахином Святые Дары. Воевода вышел на крыльцо и присутствовал при благословении.
Новый траур омрачил эти годы. Едва мы стали оправляться от нашей первой тяжелой утраты, как умер мой дед и все удовольствия прекратились. Он был похоронен в церкви Святого Креста. Смерть его вызвала всеобщее сожаление. В особенности горевала его дочь, княгиня Любомирская, которая, проживая в Варшаве, не покидала его до последней минуты.
Смерть князя Михаила, о которой я рассказывал выше, была, по мнению всех, достойна человека его качеств. Я не уверен, однако, не играло ли тут некоторую роль его тщеславие: он обратился с прощальным словом ко всем домашним и до последней минуты старался показать, что не испытывает ни страха, ни беспокойства. Воевода же умер просто и естественно. Ежедневно после обеда он играл партию в трисет, игру, очень похожую на вист, которую играли всегда вчетвером. Обыкновенно приходил принимать в ней участие и папский нунций. До последней минуты князь оставался верен этой своей привычке и, даже очень ослабев, все же заставлял одевать себя, чтобы идти играть. В самый день смерти он, как всегда, поздоровался с епископом Аргетти и извинился, что немного опоздал. Так как у него уже начинало темнеть в глазах, он спросил, почему не зажгли свечи, хотя зал и был освещен как всегда. В это время княгиня Любомирская находилась в своих покоях, в припадке ужасного отчаяния, и не могла сойти в зал, где была моя мать со всей семьей. Все в доме, до последнего слуги, собрались в глубоком молчании. Князь, сидевший в кресле для больных, повернулся к доктору Барту, который никогда не отходил от него, и спросил по-немецки: «Долго ли это будет продолжаться?» Доктор прощупал у него пульс и отвечал: «Я думаю, еще полчаса».
Тогда князь извинился, что не может долее составлять партию, и велел перенести себя в свою спальню, куда за ним последовал и прелат: взяв руку князя, он тут же стал читать над умирающим отходную. Когда он произнес слова псалма: «Боже мой, Тебе отдаю дух мой», – князь сжал его руку и испустил дух. Тут в толпе, проникнувшей во дворец и окружавшей его, поднялись долго сдерживаемые плач и рыдания.
Затем были приняты меры относительно огромного состояния деда, которое должно было быть разделено на две части. Князь Любомирский, муж дочери воеводы, назначил кого-то со своей стороны, чтобы составить этот семейный договор, а мой отец уполномочил от себя для этой цели Иосифа Шимановского, и все прекрасно устроилось.
Когда умер воевода, отец мой был еще в Вильно, вновь исправляя обязанности председателя суда в Литве. Он горячо отдавался своему делу. Многих судей упрекали тогда в том, что они неправильно выносят обвинительные приговоры: либо ради потворства другим, либо из чувства личной мести. Вице-президентами суда были тогда: в Гродно – Швейковский, весьма примечательный человек, а в Вильно – Нарбут, отец девиц, воспитывавшихся в доме моих родителей. Я слышал, что в то время, когда отец служил в суде, между неким дворянином и администрацией возник процесс над имениями моего деда, и дворянин выиграл дело, а князь был признан неправым.
Много говорили тогда еще об одном преступлении, совершенном несколько лет назад, виновника которого никак не могли открыть. Особый случай, в 1781 году, навел на нужный след. Подозрения пали на некоего Огановского, который принял священнический сан и находился под покровительством виленского епископа Масальского, хорошо известного своим распутным нравом. Мой отец, бывший тогда председателем, употребил все свое влияние, чтобы привлечь виновного к суду.
Огановский, быстро прошедший все ступени, ведущие к священническому сану, узнав, что ему грозит опасность, скрылся в одном из монастырей, под покровительство епископа Масальского. Отряд солдат под начальством майора Орловского, служившего в литовской гвардии, шефом которой был мой отец, получил приказ ночью окружить монастырь. Орловскому удалось добиться, чтобы открыли двери, несмотря на отказ монахов. Огановский, которого нигде вначале не могли отыскать, был наконец найден в одной из келий и заключен в тюрьму, несмотря на протесты монахов. Суд, после весьма долгого и тщательного разбора дела, признал его виновным в убийстве и еще в нескольких других преступлениях, и он был приговорен к смерти и казнен.
Во время службы отца было закончено несколько запущенных старых дел и вообще в судопроизводстве был наведен гораздо больший порядок.
В 1782 году отец оставил эту службу и поспешил возвратиться в Варшаву для участия в сейме, открывшемся под председательством воеводы Красинского. Это был первый сейм, на котором присутствовал и я.
Вместе с Цесельским я усердно посещал заседания Сената и палаты послов. Меня поразил серьезный вид князя Любомирского, коронного гетмана, который, как мне говорили другие, обладал большим умением поддерживать порядок на заседаниях обеих палат. Одним из самых важных дел этого сейма было дело о насилии, совершенном над краковским епископом Солтыком, у которого капитул, поддерживаемый князем Понятовским, епископом Плоцким, отнял управление епархией под предлогом его слабоумия.
Антимосковская партия защищала епископа, партия короля и России старалась поддержать и оправдать совершенное насилие. Оказавшись наиболее многочисленной, последняя одержала победу, собрав большинство голосов.
Противники в страстных речах старались доказать: одни – ясность ума краковского епископа, другие – очевидность потери им умственных способностей. Самую красноречивую и сильную речь произнес кастелян Анквич, считавшийся в то время образцовым патриотом и перешедший некоторое время спустя в московскую партию. Он пал потом жертвой революции Костюшко: в Варшаве сам народ исполнил произнесенный над ним приговор.
Отец, целый год проведший в Литве и расположивший к себе население этой провинции, рассчитывал получить в сейме большинство литовских голосов в пользу той партии, к вождям которой он принадлежал, но страх перед Россией и подарки короля побудили литовцев поступить иначе. Большая часть литовских депутатов нашла поводы, чтобы избежать неудобного для них по своим последствиям открытого разрыва с московско-королевской партией.
После такого неблагоприятного для нашей партии исхода отец решил уехать на осмотр полученных им только что в наследство имений в Подолии и Волыни. В этом путешествии приняли участие и я вместе с братом, а также Цесельский и Люиллье. Перед отъездом мы с Цесельским отправились с прощальным визитом к князю Любомирскому. Это было мое последнее свидание с ним: он недолго пользовался наследством, полученным женой, и умер в том же году. Смерть его вызвала всеобщее сожаление. Любомирский занимал дворец, который впоследствии перешел к Тарковскому и который когда-то принадлежал Чарторижским. В нем жила и умерла наша прабабка, Елизавета Чарторижская, урожденная Морштин, которую любили и уважали вся наша семья, воевода и канцлер.
Княгиня и ее муж были очень рассудительными людьми, но, как это часто случается в знатных семьях, характерами они не подходили друг другу. После князя остались большие долги, которые его жена признала и выплатила все чрезвычайно добросовестно. Князь обладал чисто польским умом, живым и острым. Моя мать очень уважала его, это был ее искренний друг.
Не знаю, по какому случаю, он сказал ей однажды, что после своей смерти явится еще повидать ее. Мать моя долго боялась, чтобы он не сдержал своего слова. Ее опасения возобновлялись каждый вечер, когда все укладывались спать. При малейшем шуме она начинала думать об этом обещании своего покойного друга.
Наконец мы отправились в подольские имения в сопровождении огромного поезда. Отец имел тогда очень большой двор, состоявший главным образом из дворянских сыновей, некоторые приезжали даже из Литвы. Сборным пунктом для всех были назначены Пулавы, откуда мы и отправились в наше путешествие. Несколько десятков экипажей вереницей следовали друг за другом, и мы проезжали, самое большое, по шесть миль в день. Позавтракав, мы доезжали до станции, где меняли лошадей, там и обедали. Кухня и напитки всегда ехали впереди. С нами шло много верховых лошадей, и мы часто делали небольшие переезды верхом. Один фуражир всегда отправлялся вперед для заготовки помещений. Это было одно из главных должностных лиц при дворе. Обязанности фуражира поочередно исполнялись господами Сорокой и Сигеном, двумя чистокровными литовцами, еще довольно молодыми.
В свите было также несколько пажей, одетых в польские костюмы. Старшим берейтором был Пашковский, а дворецким – Борзецкий, игравший большую роль при дворе. Перед нашим отъездом из Варшавы он счел нужным, в виде меры предосторожности, наказать некоторых молодых пажей. Отец, выйдя из дома, заметил слезы и огорчение на лицах этих молодых людей и осведомился, в чем дело. «Ах, посмотрите, как наказал нас господин дворецкий», – ответили они. На вопрос отца, в чем они провинились, дворецкий ответил: «Не мешает приготовить их к путешествию».
Во время путешествия мы останавливались у разных помещиков, некоторые из которых присоединялись к нам и продолжали путь с нами. Это увеличило количество верховых лошадей и экипажей. С нами шли еще верблюды, которых отец хотел распространить в Польше. Весь этот караван остановился в Клеване, первом имении моего отца в Волыни. Затем мы прибыли во владения князя Сапеги, где нам оказали самое широкое гостеприимство. Князь сильно страдал от подагры, – болезнь эту приписывали распространенной тогда привычке принимать гостей с бокалом вина в руках. Опираясь на палку, князь Сапега каждый вечер выходил посмотреть на великолепно освещенный сад.
Затем мы приехали в Николаев, в Подолии. Там не хватило комнат, и нам устроили шатры, так как нас было очень много. Среди многочисленных друзей, сопровождавших нас в этом путешествии, находились Михаил и Ксаверий Бржостовские, Немцевич, адъютант моего отца, и Княжнин. Конечно, все они не упускали повода для разных светских похождений. Случались и любовные истории, по поводу которых Княжнин сочинил не одну песню.
Дольше всего гостили мы у Онуфрия Морского. Этот дворянин, занимавший очень высокое положение в Подолии, был большим другом моего отца и был к нему очень привязан. Он имел чрезвычайно красивую жену, которую страшно ревновал и не доверял дружбе Немцевича. В их имении Райковце играли комедию «Игрок», переведенную с французского моим отцом. Хозяйка дома принимала участие в спектакле, муж ее, исполнявший роль Игрока, декламировал перед ней тираду, полную объяснений в горячей любви, которую она выслушивала с большой холодностью. Я заметил, что это повторялось на каждой репетиции.
Младший брат Морского был впоследствии в Мадриде послом саксонского короля, великого князя Варшавского. Его старший брат, каноник, страстно любил танцы. Я до сих пор помню, с каким увлечением он танцевал мазурку на одном костюмированном балу в Седлице. Во всяком случае, это был человек не очень строгих правил. Майор Орловский также принимал участие в спектакле в Райковце и прекрасно, с большим комизмом провел роль слуги Игрока.
В числе постоянных посетителей нашего дома был полковник Мольский, шутник, балагур и гастроном, чрезвычайно любивший покушать. Однажды он держал пари, что съест один огромное блюдо пирогов без всякого вреда для себя. Пари он выиграл и еще запил все пуншем.
В Менджибоже мы встретили большой отряд казаков из Гранова. Это навело нас на мысль соорудить нечто вроде крепости и устроить показательные атаки. Цесельский и мой брат заперлись в крепости. Осаждавшие находились под командованием полковника Мольского, при котором я состоял адъютантом. В день нападения было много шума, суматохи, сражались на лошадях, и даже произошел несчастный случай. Сиген, имевший чрезвычайно горячую лошадь, пустил ее во весь опор и столкнулся с казаком Михаила Бржостовского. Столкновение было так сильно, что Сиген упал с лошади и долго оставался без чувств. Когда он пришел в себя, то не помнил ничего из того, что произошло, так как совершенно потерял память. Только через несколько дней к нему вернулась ясность мысли. Казак же отделался лишь несколькими ушибами. Наконец дело дошло почти до настоящего сражения между казаками и местными жителями, отряд которых заперся в крепости. Мы должны были в ней завтракать, и осажденные съели наш завтрак. В конце концов решили пойти на перемирие, чтобы избежать синяков, шишек и всяких других злоключений. Что касается меня, я чрезвычайно увлекся этим сражением, в котором принимал участие верхом на лошади.
Довольно драматическая сцена произошла в доме судьи Л., отца госпожи Литославской, жены воеводы. Ее вторая дочь вышла замуж против воли отца за дворянина, которого ее родные не хотели принять в свою семью. Во время пребывания моего отца хотели положить конец этому семейному разладу, и молодые условились просить прощения у своего отца. Я присутствовал при этой сцене. Дочь и зять бросились на колени, но не могли победить непоколебимость отца, который их оттолкнул и выгнал из дома. Просьбы не привели ни к чему, и пришлось оставить это дело до другого случая.
Подкомория из Латычева Борейко мы знали ближе других. Он превосходно умел носить польский костюм. У него были черные усы и бритая голова. Жена его была очень красива, и Немцевич строил ей глазки, против чего Борейко восставал, полушутя-полусерьезно, принимая вид настоящего Сармата.
Из Менджибожа мы поехали в Каменец, где находился старик Витт, сын которого был женат на прекрасной гречанке, она стала впоследствии женой Феликса Потоцкого[4]. Вскоре после нашего посещения эта красавица совершила путешествие по Европе, и везде ее обаяние вызывало всеобщий восторг. Возгордившись ее красотой, генерал Витт повез ее по разным странам. В Каменце ее окружали все, кто только мог похвастаться молодостью, происхождением или образованием. Все толпились вокруг нее и исполняли ее приказания. К ее красоте примешивалось еще нечто оригинальное, происходившее либо от ее кажущейся наивности, либо от незнания языка.
Старик Витт провел меня и Цесельского по всем укреплениям крепости, показывая нам ее неприступность. Действительно, скала, на которой стояла крепость, была окружена рвом, а с другой стороны рва возвышалась вторая скала, и в ней были устроены обширные казематы, в которых солдаты могли скрываться при обороне. В одном только месте внутренняя скала соединялась с наружной, и этот проход был чрезвычайно узок и защищен солидными укреплениями.