bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
5 из 5

– Ваше превосходительство, заставьте вечно Бога молить, пожалейте меня, сироту, – заплакала Щукина. – Я женщина беззащитная, слабая… Замучилась до смерти… И с жильцами судись, и за мужа хлопочи, и по хозяйству бегай, а тут еще говею и зять без места… Только одна слава, что пью и ем, а сама еле на ногах стою… Всю ночь не спала.

Кистунов почувствовал сердцебиение. Сделав страдальческое лицо и прижав руку к сердцу, он опять начал объяснять Щукиной, но голос его оборвался…

– Нет, извините, я не могу с вами говорить, – сказал он и махнул рукой. – У меня даже голова закружилась. Вы и нам мешаете и время понапрасну теряете. Уф!.. Алексей Николаич, – обратился он к одному из служащих, – объясните вы, пожалуйста, госпоже Щукиной!

Кистунов, обойдя всех просителей, отправился к себе в кабинет и подписал с десяток бумаг, а Алексей Николаич все еще возился со Щукиной. Сидя у себя в кабинете, Кистунов долго слышал два голоса: монотонный, сдержанный бас Алексея Николаича и плачущий, взвизгивающий голос Щукиной…

– Я женщина беззащитная, слабая, я женщина болезненная, – говорила Щукина. – На вид, может, я крепкая, а ежели разобрать, так во мне ни одной жилочки нет здоровой. Еле на ногах стою и аппетита решилась… Кофий сегодня пила, и без всякого удовольствия.

А Алексей Николаич объяснял ей разницу между ведомствами и сложную систему направления бумаг. Скоро он утомился, и его сменил бухгалтер.

– Удивительно противная баба! – возмущался Кистунов, нервно ломая пальцы и то и дело подходя к графину с водой. – Это идиотка, пробка! Меня замучила и их заездит, подлая! Уф… сердце бьется!

Через полчаса он позвонил. Явился Алексей Николаич.

– Что у вас там? – томно спросил Кистунов.

– Да никак не втолкуем, Петр Александрыч! Просто замучились. Мы ей про Фому, а она про Ерему…

– Я… я не могу ее голоса слышать… Заболел я… не выношу…

– Позвать швейцара, Петр Александрыч, пусть ее выведет.

– Нет, нет! – испугался Кистунов. – Она визг поднимет, а в этом доме много квартир, и про нас черт знает что могут подумать… Уж вы, голубчик, как-нибудь постарайтесь объяснить ей.

Через минуту опять послышалось гуденье Алексея Николаича. Прошло четверть часа, и на смену его басу зажужжал сиплый тенорок бухгалтера.

– За-ме-чательно подлая! – возмущался Кистунов, нервно вздрагивая плечами. – Глупа, как сивый мерин, черт бы ее взял. Кажется, у меня опять подагра разыгрывается… Опять мигрень…

В соседней комнате Алексей Николаич, выбившись из сил, наконец, постучал пальцем по столу, потом себе по лбу.

– Одним словом, у вас на плечах не голова, – сказал он, – а вот что…

– Ну, нечего, нечего… – обиделась старуха. – Своей жене постучи… Скважина! Не очень-то рукам волю давай.

И, глядя на нее со злобой, с остервенением, точно желая проглотить ее, Алексей Николаич сказал тихим, придушенным голосом:

– Вон отсюда!

– Что-о? – взвизгнула вдруг Щукина. – Да как вы смеете? Я женщина слабая, беззащитная, я не позволю! Мой муж коллежский асессор! Скважина этакая! Схожу к адвокату Дмитрию Карлычу, так от тебя звания не останется! Троих жильцов засудила, а за твои дерзкие слова ты у меня в ногах наваляешься! Я до вашего генерала пойду! Ваше превосходительство! Ваше превосходительство!

– Пошла вон отсюда, язва! – прошипел Алексей Николаич.

Кистунов отворил дверь и выглянул в присутствие.

– Что такое? – спросил он плачущим голосом.

Щукина, красная как рак, стояла среди комнаты и, вращая глазами, тыкала в воздух пальцами. Служащие в банке стояли по сторонам и, тоже красные, видимо замученные, растерянно переглядывались.

– Ваше превосходительство! – бросилась к Кистунову Щукина. – Вот этот, вот самый… вот этот… (она указала на Алексея Николаича) постучал себе пальцем по лбу, а потом по столу… Вы велели ему мое дело разобрать, а он насмехается! Я женщина слабая, беззащитная… Мой муж коллежский асессор, и сама я майорская дочь!

– Хорошо, сударыня, – простонал Кистунов, – я разберу… приму меры… Уходите… после!..

– А когда же я получу, ваше превосходительство? Мне нынче деньги надобны!

Кистунов дрожащей рукой провел себе по лбу, вздохнул и опять начал объяснять:

– Сударыня, я уже вам говорил. Здесь банк, учреждение частное, коммерческое… Что же вы от нас хотите? И поймите толком, что вы нам мешаете.

Щукина выслушала его и вздохнула.

– Так, так… – согласилась она. – Только уж вы, ваше превосходительство, сделайте милость, заставьте вечно Бога молить, будьте отцом родным, защитите. Ежели медицинского свидетельства мало, то я могу и из участка удостоверение представить… Прикажите выдать мне деньги!

У Кистунова зарябило в глазах. Он выдохнул весь воздух, сколько его было в легких, и в изнеможении опустился на стул.

– Сколько вы хотите получить? – спросил он слабым голосом.

– 24 рубля 36 копеек.

Кистунов вынул из кармана бумажник, достал оттуда четвертной билет и подал его Щукиной.

– Берите и… и уходите!

Щукина завернула в платочек деньги, спрятала и, сморщив лицо в сладкую, деликатную, даже кокетливую улыбочку, спросила:

– Ваше превосходительство, а нельзя ли моему мужу опять поступить на место?

– Я уеду… болен… – сказал Кистунов томным голосом. – У меня страшное сердцебиение.

По отъезде его Алексей Николаич послал Никиту за лавровишневыми каплями, и все, приняв по 20 капель, уселись за работу, а Щукина потом часа два еще сидела в передней и разговаривала со швейцаром, ожидая, когда вернется Кистунов.

Приходила она и на другой день.

Встреча

А зачем у него светящиеся глаза, маленькое ухо, короткая и почти круглая голова, как у самых свирепых хищных животных?

Максимов.

Ефрем Денисов тоскливо поглядел кругом на пустынную землю. Его томила жажда, и во всех членах стояла ломота. Конь его, тоже утомленный, распаленный зноем и давно не евший, печально понурил голову. Дорога отлого спускалась вниз по бугру и потом убегала в громадный хвойный лес. Вершины деревьев сливались вдали с синевой неба, и виден был только ленивый полет птиц да дрожание воздуха, какое бывает в очень жаркие летние дни. Лес громоздился террасами, уходя вдали все выше и выше, и казалось, что у этого страшного зеленого чудовища нет конца.

Ехал Ефрем из своего родного села Курской губернии собирать на погоревший храм. В телеге стоял образ Казанской Божией Матери, пожухлый и полупившийся от дождей и жара, перед ним большая жестяная кружка с вдавленными боками и с такой щелью на крышке, в какую смело мог бы пролезть добрый ржаной пряник. На белой вывеске, прибитой к задку телеги, крупными печатными буквами было написано, что такого-то числа и года в селе Малиновцах «по произволу Господа пламенем пожара истребило храм» и что мирской сход с разрешения и благословения надлежащих властей постановил послать «доброхотных желателей» за сбором подаяния на построение храма. Сбоку телеги на перекладинке висел двадцатифунтовый колокол.

Ефрем никак не мог понять, где он находился, а лесная громада, куда исчезала дорога, не обещала ему близкого жилья. Постояв недолго, поправив шлею, он начал осторожно спускаться с бугра. Телега вздрогнула, и колокол издал звук, нарушивший ненадолго мертвую тишину знойного дня.

В лесу ждала Ефрема атмосфера удушливая, густая, насыщенная запахами хвои, мха и гниющих листьев. Слышен легкий звенящий стон назойливых комаров да глухие шаги самого путника. Лучи солнца, пробиваясь сквозь листву, скользят по стволам, по нижним ветвям и небольшими кругами ложатся на темную землю, сплошь покрытую иглами. Кое-где у стволов мелькнет папоротник или жалкая костяника, а то хоть шаром покати.

Ефрем шел сбоку телеги и торопил лошадь. Колокол изредка, когда колеса наезжали на корневище, ползущее змеей через дорогу, жалобно позвякивал, как будто и ему хотелось на покой.

– Здорово, папаша! – услышал вдруг Ефрем резкий крикливый голос. – Путь-дорога!

У самой дороги, положив голову на муравейный холмик, лежал длинноногий мужик лет 30-ти, в ситцевой рубахе и в узких, не мужицких штанах, засунутых в короткие рыжие голенища. Около головы его валялась форменная чиновничья фуражка, полинявшая до такой степени, что только по пятнышку, оставшемуся после кокарды, и можно было угадать ее первоначальный цвет. Лежал мужик непокойно: все время, пока рассматривал его Ефрем, он дергал то руками, то ногами, точно его донимали комары или беспокоила чесотка. Но ни одежда, ни движения, ничто не было так странно в нем, как его лицо. Ефрем раньше во всю свою жизнь не видал таких лиц. Бледное, жидковолосое, с выдающимся вперед подбородком и с чубом на голове, оно в профиль походило на молодой месяц; нос и уши поражали своей мелкостью, глаза не мигали, глядели неподвижно в одну точку, как у дурачка или удивленного, и, в довершение странности лица, вся голова казалась сплюснутой с боков, так что затылочная часть черепа выдавалась назад правильным полукругом.

– Православный, – обратился к нему Ефрем, – далече ли тут до деревни?

– Нет, не далече. До села Малого верст пять осталось.

– Беда как пить хочется!

– Как не хотеть! – сказал странный мужик и усмехнулся. – Жарит не приведи бог как! Жара, почитай, градусов в пятьдесят, а то и больше… Тебя как звать?

– Ефрем, парень…

– Ну, а меня – Кузьма… Чай, слыхал, как свахи говорят: я за своего Кузьму кого хочешь возьму.

Кузьма стал одной ногой на колесо, вытянул губы и приложился к образу.

– А далече едешь? – спросил он.

– Далече, православный! Был и в Курском, и в самой Москве был, а теперь поспешаю в Нижний на ярманку.

– На храм собираешь?

– На храм, парень… Царице Небесной Казанской… Погорел храм-то!

– Отчего погорел?

Лениво поворачивая языком, Ефрем стал рассказывать, как у них в Малиновцах под самый Ильин день молния ударила в церковь. Мужики и причт, как нарочно, были в поле.

– Ребята, которые остались, завидели дым, хотели было в набат ударить, да, знать, прогневался Илья-пророк, церковь была заперши, и колокольню всю как есть полымем обхватило, так что и не достанешь того набата… Приходим с поля, а церковь, боже мой, так и пышет – подступиться страшно!

Кузьма шел рядом и слушал. Был он трезв, но шел, точно пьяный, размахивая руками, то сбоку телеги, то впереди…

– Ну, а ты как? На жалованье, что ли? – спросил он.

– Какое наше жалованье! За спасенье души ездим, мир послал…

– Так задаром и ездишь?

– А кто ж будет платить? Не по своей охоте еду, мир послал, да ведь мир за меня и хлеб уберет, и рожь посеет, и повинности справит… Стало быть, не задаром!

– А живешь чем?

– Христа ради.

– Меринок-то у тебя мирской?

– Мирской…

– Та-ак, братец ты мой… Покурить у тебя нету?

– Не курю, парень.

– А ежели у тебя лошадь издохнет, что тогда делать станешь? На чем поедешь?

– Зачем ей дохнуть? Не надо дохнуть…

– Ну, а ежели… разбойники на тебя нападут?

И болтливый Кузьма спросил еще: куда денутся деньги и лошадь, если сам Ефрем умрет? куда народ будет класть монету, если кружка вдруг окажется полной? что, если у кружки дно провалится, и т. п. А Ефрем, не успевая отвечать, только отдувался и удивленно поглядывал на своего спутника.

– Какая она у тебя пузатая! – болтал Кузьма, толкая кулаком кружку. – Ого, тяжелая! Небось, и серебра пропасть, а? А что, ежели б, скажем, тут одно только серебро было? Послушай, а много собрал за дорогу?

– Не считал, не знаю. Народ и медь кладет, и серебро, а сколько – мне не видать.

– А бумажки кладут?

– Которые поблагородней, господа или купцы, те и бумажки подают.

– Что ж? И бумажки в кружке держишь?

– Не, зачем? Бумажка мягкая, она потрется… На грудях держу…

– А много насбирал бумажками?

– Да рублей с двадцать шесть насбирал.

– 26 целковых! – сказал Кузьма и пожал плечами. – У нас в Качаброве, спроси кого хочешь, строили церкву, так за одни платы было дадено три тыщи – во! Твоих денег и на гвозди не хватит! По нынешнему времю 26 целковых – раз плюнуть!.. Нынче, брат, купишь чай полтора целковых за фунт и пить не станешь… Сейчас вот, гляди, я курю табак… Мне он годится, потому я мужик, простой человек, а ежели какому офицеру или студенту…

Кузьма вдруг всплеснул руками и продолжал улыбаясь:

– С нами в арестантской сидел немец с железной дороги, так тот, братец ты мой, курил цыгары по десяти копеек штука! А-а? По десяти копеек! Ведь этак, дед, гляди, на сто целковых в месяц выкуришь!

Кузьма даже поперхнулся от приятного воспоминания, и неподвижные глаза его замигали.

– А нешто ты был в арестантской? – спросил Ефрем.

– Был, – ответил Кузьма и поглядел на небо. – Второй день, как выпустили. Целый месяц сидел.

Вечер наступал, уже садилось солнце, а духота не уменьшалась. Ефрем изнемогал и едва слушал Кузьму. Но вот, наконец, встретился мужик, который сказал, что до Малого осталась одна верста; еще немного – и телега выехала из леса, открылась большая поляна, и перед путниками, точно по волшебству, раскинулась живая, полная света и звуков картина. Телега въехала прямо в стадо коров, овец и спутанных лошадей. За стадом зеленели луга, рожь, ячмень, белела цветущая греча, а там дальше видно было Малое с темной, точно к земле приплюснутой церковью. За селом далеко опять громоздился лес, казавшийся теперь черным.

– Вот и Малое! – сказал Кузьма. – Мужики хорошо живут, но разбойники.

Ефрем снял шапку и зазвонил в колокол. Тотчас же от колодца, который стоял у самого края села, отделились два мужика. Они подошли и приложились к образу. Начались обычные расспросы: куда едешь? откуда?

– Ну, родня, давай Божьему человеку пить! – заболтал Кузьма, хлопая по плечу то одного, то другого. – Поворачивайся!

– Какая я тебе родня? По какому случаю?

– Хо-хо-хо! Ваш поп нашему попу двоюродный священник! Твоя баба моего деда из Красного села за чуб вела!

Все время, пока телега ехала по селу, Кузьма неутомимо болтал и привязывался ко всем встречным. С одного он сорвал шапку, другому ткнул кулаком в живот, третьего потрогал за бороду. Баб называл он милыми, душечками, мамашами, а мужиков, соображаясь с особыми приметами, рыжими, гнедыми, носастыми, кривыми и т. п. Всё это возбуждало самый живой и искренний смех. Скоро у Кузьмы нашлись и знакомые. Послышались возгласы: «А, Кузьма Шкворень! Здравствуй, вешаный! Давно ли из острога вернулся?»

– Эй, вы, подавайте Божьему человеку! – болтал Кузьма, размахивая руками. – Поворачивайся! Живо!

И он важно держался, и покрикивал, как будто взял Божьего человека под свое покровительство или же был его проводником.

Ефрему отвели для ночлега избу бабки Авдотьи, где обыкновенно останавливались странники и прохожие. Ефрем не спеша отпряг коня и сводил его на водопой к колодцу, где полчаса разговаривал с мужиками, а потом уж пошел на отдых. В избе поджидал его Кузьма.

– А, пришел! – обрадовался странный мужик. – Пойдешь в трактир чай пить?

– Чайку попить… оно бы ничего, – сказал Ефрем, почесываясь, – оно бы ничего, да денег нет, парень. Угостишь нешто?

– Угостишь… А на какие деньги?

Кузьма постоял, разочарованный, в раздумье и сел. Неуклюже поворачиваясь, вздыхая, почесываясь, Ефрем поставил икону и кружку под образами, разделся, разулся, посидел, затем поднялся и переставил кружку на лавку, опять сел и стал есть. Жевал он медленно, как коровы жуют жвачку, громко хлебая воду.

– Бедность наша! – вздохнул Кузьма. – Теперь бы водочки… чайку бы…

Два окошка, выходивших на улицу, слабо пропускали вечерний свет. На деревню легла уже большая тень, избы потемнели; церковь, сливаясь в потемках, росла в ширину и, казалось, уходила в землю… Слабый красный свет, должно быть, отражение вечерней зари, ласково мигал на ее кресте. Поевши, Ефрем долго сидел неподвижно, сложив руки на коленях, и глядел на окно. О чем он думал? В вечерней тишине, когда видишь перед собой одно только тусклое окно, за которым тихо-тихо замирает природа, когда доносится сиплый лай чужих собак и слабый визг чужой гармоники, трудно не думать о далеком родном гнезде. Кто был странником, кого нужда, неволя или прихоть забрасывали далеко от своих, тот знает, как длинен и томителен бывает деревенский вечер на чужой стороне.

Потом Ефрем долго стоял перед своим образом и молился. Укладываясь на скамье спать, он глубоко вздохнул и проговорил как бы нехотя:

– Несообразный ты… Какой-то ты такой, бог тебя знает…

– А что?

– А то… На настоящего человека не похож… Зубы скалишь, болтаешь непутевое, да вот из арестантской идешь…

– Легко ли дело! В арестантской, бывает, и хорошие господа сидят… Арестантская, брат, это ничего, пустяковое дело, хоть целый год сидеть могу, а вот ежели острог, то беда. Сказать по правде, я уже раза три в остроге сидел, и нет той недели, чтоб меня в волости не драли… Озлобились все, проклятые… Собирается общество в Сибирь сослать. Уж и приговор такой составили.

– Стало быть, хорош!

– А мне что? И в Сибири люди живут.

– Отец и мать-то у тебя есть?

– Ну их! Живы еще, не поколели…

– А чти отца твоего и матерь твою?[21]

– Пущай… Я так понимаю, что они первые мне злодеи и душегубцы. Кто против меня мир натравил? Они да дядька Степан. Больше некому.

– Много ты знаешь, дурак… Мир и без твоего дядьки Степана чувствует, какой ты человек есть. А за что это тебя здешние мужики вешаным зовут?

– А когда я мальчиком был, так наши мужики чуть было меня не убили. Повесили за шею на дерево, проклятые, да, спасибо, ермолинские мужики ехали мимо, отбили…

– Вредный член общества!.. – проговорил Ефрем и вздохнул.

Он повернулся лицом к стенке и скоро захрапел.

Когда он проснулся среди ночи, чтоб поглядеть на лошадь, Кузьмы в избе не было. Около открытой настежь двери стояла белая корова, заглядывала со двора в сени и стучала рогом о косяк. Собаки спали… В воздухе было тихо и спокойно. Где-то далеко, за тенями в ночной тишине, кричал дергач да протяжно всхлипывала сова.

А когда он проснулся в другой раз на рассвете, Кузьма сидел на скамье за столом и о чем-то думал. На его бледном лице застыла пьяная, блаженная улыбка. Какие-то радужные мысли бродили в его приплюснутой голове и возбуждали его; он дышал часто, точно запыхался от ходьбы на гору.

– А, Божий человек! – сказал он, заметив пробуждение Ефрема, и ухмыльнулся. – Хочешь белой булки?

– Ты где был? – спросил Ефрем.

– Гы-ы! – засмеялся Кузьма. – Гы-ы!

Раз десять со своею странною, неподвижной улыбкой произнес он это «гы-ы!» и, наконец, затрясся от судорожного смеха.

– Чай… чай пил, – выговорил он сквозь смех. – Во… водку пил!

И он стал рассказывать длинную историю о том, как он в трактире с заезжими фурщиками пил чай и водку; и, рассказывая, вытаскивал из карманов спички, четвертку табаку, баранки…

– Чведские спички! – во! Пшш! – говорил он, сжигая подряд несколько спичек и закуривая папиросу. – Чведские, настоящие! Погляди!

Ефрем зевал и почесывался, но вдруг точно его что-то больно укусило, он вскочил, быстро поднял вверх рубаху и стал ощупывать голую грудь; потом, топчась около скамьи, как медведь, он перебрал и переглядел все свое тряпье, заглянул под скамью, опять ощупал грудь.

– Деньги пропали! – сказал он.

Полминуты Ефрем стоял не шевелясь и тупо глядел на скамью, потом опять принялся искать.

– Мать пречистая, деньги пропали! Слышишь? – обратился он к Кузьме. – Деньги пропали!

Кузьма внимательно рассматривал рисунок на коробке со спичками и молчал.

– Где деньги? – спросил Ефрем, делая шаг к нему.

– Какие деньги? – небрежно, сквозь зубы процедил Кузьма, не отрывая глаз от коробки.

– А те деньги… эти самые, что у меня на грудях были!..

– Чего пристал? Потерял, так ищи!

– Да где ищи? Где они?

Кузьма поглядел на багровое лицо Ефрема и сам побагровел.

– Какие деньги? – закричал он, вскакивая.

– Деньги! 26 рублей!

– Я их взял, что ли? Пристает, сволочь!

– Да что сволочь! Ты скажи, где деньги?

– А я их брал, твои деньги? Брал? Ты говори: брал? Я тебе, проклятый, покажу такие деньги, что ты отца-мать не узнаешь!

Конец ознакомительного фрагмента.

Текст предоставлен ООО «Литрес».

Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.

Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.

Сноски

1

Пс: 128: 5–5.

2

Собор Святого Петра.

3

Чтения из книг Ветхого завета на праздничных богослужениях.

4

Из пасхального канона (песнь 9, ирмос).

Пасхальный канон – песнопение, славословящее Христа; ирмос – начальные строки канона, определяющие склад и пение последующих стихов.

5

Акафист – церковное хвалебное песнопение в честь Христа, Богородицы и некоторых святых.

6

Кондак, икос – части церковных песнопений: кондак – краткое восхваление празднуемого святого; икос – изложение его подвижнических деяний.

7

Из «Акафиста Иисусу сладчайшему» (икос 1).

8

Из «Акафиста пресвятой богородице» (икос 1).

9

Из «Акафиста Николаю Чудотворцу» (икос 1).

10

Из «Акафиста пресвятой богородице» (икос 1).

11

Из «Акафиста пресвятой богородице» (икос 7).

12

Из «Акафиста Иисусу сладчайшему» (икос 11).

13

Из «Акафиста Николаю Чудотворцу» (икос 1).

14

Лучший сорт ладана, привозимый из Сиама.

15

Из пасхального канона (песнь 8, ирмос).

16

Во время прогулки Фауста с Вагнером Мефистофель явился в вечерних сумерках в виде черного пуделя-оборотня (Гете. Фауст, ч. I, сцена «За городскими воротами»).

17

Ирод – царь иудейский, с именем которого связано сказание об «избиении младенцев»

18

В русском переводе: «… не имеем здесь постоянного града, но ищем будущего» (Евр: 12: 14–14).

19

Салоп – верхняя женская одежда в виде широкой длинной накидки с пелериной и прорезами для рук.

20

Учреждение, где производилось клеймение золотых и серебряных изделий и определялось количество золота или серебра, входящего в состав сплава.

21

Исх: 20: 12–12.

Конец ознакомительного фрагмента
Купить и скачать всю книгу
На страницу:
5 из 5