Полная версия
Вот я
Джонатан Сафран Фоер
Вот я
Эрику Чински, который смотрит сквозь меня, и Николь Аражи, которая видит меня насквозь
© Мезин Н., перевод на русский язык, 2018
© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательство «Э», 2018
* * *I
До войны
Назад к счастью
Когда началось разрушение Израиля, Исаак Блох выбирал между самоубийством и переездом в Еврейский дом. Он жил в квартире с книжными стеллажами до потолка и коврами, в ворсе которых могли без следа утонуть игральные кости; затем в квартирке-полуторке с грязным полом; в лесных хоромах под равнодушными звездами; в погребе у христианина, для которого через три четверти века на другом конце света выросло дерево, увековечившее его праведность; а затем жил в норе, причем столько дней, что колени у него потом так и не разогнулись до конца; жил среди цыган, партизан и почти благочинных поляков; в лагерях для беженцев, мигрантов и перемещенных лиц; на корабле, где имелась бутылка с кораблем, который один страдавший бессонницей агностик чудесным образом внутри нее построил; на другом берегу океана, которого так и не переплыл до конца; над полудюжиной бакалейных лавок, на устройстве и продаже которых за малую цену гробил здоровье; рядом с женщиной, что без конца перепроверяла замки, пока не изломала их все, и умерла, состарившись, в сорок два без единого звука благодарности, но с клетками убитой матери, все еще делившимися в ее мозгу; и наконец, последние четверть столетия в тихом, заметенном снегом домике в Сильвер-Спринг: десятифунтовый Роман Вишняк, выцветающий на кофейном столике; «Враги. История любви» – кассета, размагничивающаяся в последнем исправном видеомагнитофоне планеты; яичный салат, становящийся птичьим гриппом в холодильнике, залепленном, как мумия, фотографиями чудесных, гениальных, не страдающих от опухолей правнуков.
Немецкие садоводы подрезали семейное древо Исаака до самой галисийской почвы. Но интуиция и удача без всякой помощи сверху помогли ему укорениться на тротуарах города Вашингтона, округ Колумбия, и увидеть, как древо снова вытянется и раскинет ветви. И если Америка не обернется против евреев – пока не обернется, поправил бы его сын Ирв, – это дерево будет ветвиться и будет давать отростки. К тому времени Исаак, разумеется, опять будет в норе. И пусть он так и не разогнет колен, и пусть никто не знает точно, сколько ему лет и насколько приблизились неведомые новые унижения, пришла пора разжать свои еврейские кулаки и признать начало конца. Признание от принятия отличает депрессия.
Даже не говоря о гибели Израиля, момент был вовсе неудачный: какие-то недели до бар-мицвы его старшего правнука, что Исаак считал чем-то вроде финишной линии собственной жизни с тех пор, как пересек предыдущую финишную линию – рождение младшего правнука. Но не ведаешь, когда старая еврейская душа освободит твое тело, а тело освободит лакомую однушку для следующего тела из списка очередников. Но годы не поторопишь и не удержишь. Опять же, покупка дюжины невозвратных авиабилетов, бронирование целого крыла в вашингтонском «Хилтоне» и внесение двадцати трех тысяч долларов депозита на бар-мицву, вписанную в календарь, еще когда шли последние Олимпийские игры, не гарантируют, что все это произойдет.
По коридорам «Адас Исраэль» протопал табун пацанов, смеющихся, пихающихся; их кровь так и носилась от формирующихся мозгов к формирующимся гениталиям, а потом обратно, в антогонистической игре полового созревания.
– Ну серьезно, – сказал один, теряя «З», зацепившееся за брекет, – с минетом одно только хорошо, что заодно подрочат тебе не всухую.
– Аминь.
– А иначе ты просто пихаешь в стакан воды с зубами.
– Что бессмысленно, – согласился рыжий паренек, у которого мурашки бежали от одной мысли об эпилоге «Гарри Поттера и Даров Смерти».
– Нигилистично.
Если бы Бог был и судил, Он простил бы этим шалопаям все, зная, что их обуревают стихии, и внешние, и внутренние, ведь и они по Его подобию.
Мальчишки примолкли, замедлив ход у питьевого фонтанчика, чтобы попялиться на Марго Вассерман. Говорили, что ее родители паркуют две тачки рядом со своим гаражом на три места, поскольку всего машин у них пять. Говорили, что ее карликовому шпицу не отрезали яйца и они здоровые, как дыньки.
– Черт, хотел бы я быть этим фонтанчиком, – сказал малый с еврейским именем Перец-Ицхак.
– А я бы лоскутком, который вырезали из ее трусов с окошком.
– А я бы хотел накачать член ртутью.
Пауза.
– Это че еще за херня?
– Ну, – пояснил Марти Коэн-Розенбаум, урожденный Хаим бен Кальман, – типа… чтобы он стал как градусник.
– Суши его подкормишь?
– Да просто накачать бы. Да хоть как. Чуваки, вы же поняли зачем.
Четыре синхронных кивка, как у зрителей в настольном теннисе.
Шепотом:
– Засунуть ей в задницу.
Остальным повезло иметь матерей из двадцать первого века, которые знали, что температуру можно измерить электронным градусником в ухе. А Хаиму повезло, что внимание его товарищей что-то отвлекло и они не успели припечатать его прозвищем, от которого он нипочем бы не избавился.
Сэм сидел на скамье у кабинета рава Зингера, голова опущена, взгляд на раскрытые ладони, сложенные на коленях, как у монаха, изготовившегося идти на костер. Мальчишки остановились, и их отвращение к себе обратилось на него.
– Мы слышали, что ты написал, – начал один, ткнув в Сэма пальцем. – Это уже не шуточки.
– Поднасрал, брат.
Выходило странно, потому что обычно непомерное потоотделение у Сэма начиналось не раньше, чем угроза минует.
«Я это не писал, и я тебе не… – кавычки пальцами, – брат».
Он мог бы так сказать, но не стал. И мог бы объяснить, почему все было не так, как все думают. Но не стал. Вместо этого просто стерпел, как всегда поступал в жизни по херовую сторону экрана.
По другую сторону двери рава, по другую сторону стола от рава сидели родители Сэма – Джейкоб и Джулия. Им совсем не хотелось там быть. И остальным не хотелось. Все там были против желания. Раву нужно было измыслить какие-то глубокомысленно звучащие слова о некоем Ральфе Кремберге, которого в два часа предадут земле. Джейкоб предпочел бы работать над своей библией для «Вымирающего народа», или обшаривать дом в поисках пропавшего телефона, или на худой конец полазить по интернету, вызывая прилив дофамина. И еще сегодня Джулия собиралась взять выходной, вышло все наоборот.
– Разве Сэм не должен быть здесь? – спросил Джейкоб.
– Думаю, лучше, если сначала поговорят взрослые, – ответил рав Зингер.
– Сэм взрослый.
– Сэм не взрослый, – сказала Джулия.
– Оттого что трех стихов не доучил в благословении после благословения после гафтары?[1]
Не обращая на Джейкоба внимания, Джулия положила ладонь на стол рава и сказала:
– Разумеется, огрызаться с учителем недопустимо, и нам нужно найти способ как-то все уладить.
– В то же время, – сказал Джейкоб, – может быть, отстранение – чересчур жесткая мера за не такой уж, по большому счету, серьезный проступок?
– Джейкоб…
– Что?
Стараясь что-то сказать мужу, но не раву, Джулия прижала два пальца ко лбу и слегка качнула головой, раздув ноздри. Сейчас она больше походила на помощника тренера у третьей базы, чем на жену, мать и члена общины, пытающуюся отвести океан от песочного замка ее сына.
– «Адас Исраэль» – прогрессивная школа, – сказал рав, на что Джейкоб отреагировал закатыванием глаз, равно задумчивым и брезгливым.
– У нас долгая и славная традиция видеть дальше культурных норм, господствующих сегодня или вчера, находить божественный свет, Ор Эйн Соф, в каждом ребенке. Расовые оскорбления для нас серьезный проступок, без сомнения.
– Что? – переспросила Джулия, меняя позу.
– Этого не может быть, – сказал Джейкоб.
Рав испустил долгий раввинский вздох и по столу подвинул Джулии листок бумаги.
– Он это сказал? – спросила Джулия.
– Написал.
– Что написал? – спросил Джейкоб.
Недоверчиво качая головой, Джулия ровным голосом прочла:
– Вшивый араб, китаеза, манда, япошка, педик, мекс, жид, слово на «н».
– Он написал «слово на „н”»? – вмешался Джейкоб. – Или само слово на «н»?
– Само слово, – ответил рав.
Хотя Джейкоба должны были занимать неприятности сына, его развлекло то обстоятельство, что только одно это слово не может быть произнесено.
– Тут, видимо, какое-то недоразумение, – проговорила Джулия, передавая наконец листок. – Сэм нянчится с животными до…
– Цинциннатский галстук? Это не расовое оскорбление. Это форма секса. По-моему. Кажется.
– Тут не только оскорбления, – пояснил рав.
– Знаете, я почти уверен, что и «вшивый араб» – это тоже форма секса.
– Мне остается только поверить вам на слово.
– Я к тому, что, может, мы вообще не так поняли этот список.
Вновь не слушая мужа, Джулия спросила:
– А что об этом говорит Сэм?
Рав запустил пальцы в бороду, выискивая слова, будто макака, выискивающая блох.
– Он не признается. Категорически. Но до урока этих слов там не было, а за этим столом сидит только он.
– Это не Сэм, – сказал Джейкоб.
– Его почерк, – заметила Джулия.
– В тринадцать у всех мальчишек почерк одинаковый.
– Он не смог объяснить, как там оказался листок, – сказал рав.
– Он и не обязан, – заметил Джейкоб. – И кстати, если Сэм написал эти слова, то чего ради он оставил листок на столе? Дерзость доказывает его невиновность. Как в «Основном инстинкте».
– Но в «Основном инстинкте» она же и убила, – вступила Джулия.
– Она?
– Ножом для колки льда.
– Наверное, так. Но это кино. Ясно, все подстроил какой-то ученик, настоящий расист, затаивший злобу на Сэма.
Джулия обратилась к раву:
– Мы все сделаем, чтобы Сэм понял, почему его записка так оскорбительна.
– Джулия, – вступил Джейкоб.
– Достаточно ли будет извиниться перед учителем, чтобы не отменять бар-мицву?
– Именно это я собирался предложить. Только, боюсь, слухи об этой записке уже прошли в нашей общине. Так что…
Джейкоб громко и с огорчением выдохнул – привычка, которую либо он передал Сэму, либо сам перенял у него.
– И кстати, оскорбительна для кого? Огромная разница – разбить кому-то нос или боксировать с тенью.
Рав посмотрел на Джейкоба.
– У Сэма были какие-нибудь проблемы дома? – спросил он.
– Его перегружают домашними заданиями, – начала Джулия.
– Он этого не делал.
– И он стал готовиться к бар-мицве, а это, по крайней мере в теории, еще час каждый вечер. И виолончель, и футбол. А у его младшего брата Макса сейчас возрастной кризис, и это для всех испытание. А самый младший, Бенджи…
– Похоже, у него куча забот, – подытожил рав. – Тут я ему безусловно сочувствую. Мы много требуем от детей. Столько никогда не требовали от нас. Но боюсь, расизму у нас места нет.
– Конечно, – согласилась Джулия.
– Секунду. Теперь вы называете Сэма расистом?
– Я этого не сказал, мистер Блох.
– Сказали. Только что. Джулия…
– Я не помню точных слов.
– Я сказал: «Расизму нет места».
– Расизм – это то, что исповедуют расисты.
– Вы когда-нибудь лгали, мистер Блох?
Джейкоб инстинктивно еще раз пошарил в кармане пиджака в поисках пропавшего телефона.
– Полагаю, что, как любому живому человеку, вам приходилось говорить неправду. Но это не делает вас лжецом.
– Вы меня называете лжецом? – Джейкоб оплел пальцами пустоту.
– Вы боксируете с тенью, мистер Блох.
Джейкоб посмотрел на Джулию.
– Да, слово на «н», конечно, гадкое. Скверное, ужасное. Но оно ведь там одно из многих.
– По-вашему, в общем контексте мизогинии, гомофобии и извращений оно выглядит лучше?
– Только он этого не писал.
Рав поерзал на стуле.
– Если позволите, я скажу начистоту. – Он помолчал, помял большим пальцем ноздрю, как бы тут же отступаясь. – Сэму явно нелегко – быть внуком Ирвина Блоха.
Джулия откинулась на спинку стула, думая о песочных замках и синтоистских воротах, которые вынесло на берег в Орегоне через два года после цунами.
Джейкоб обернулся к раву:
– Простите?
– Как ролевая модель для ребенка…
– Это отличная модель.
Рав продолжил, обращаясь к Джулии:
– Вы, должно быть, понимаете, о чем я.
– Я понимаю.
– Мы не понимаем, о чем вы.
– Пожалуй, если Сэму не кажется, что любые слова, как их ни…
– Вы читали Роберта Каро – второй том биографии Линдона Джонсона?
– Не читал.
– Что ж, если бы вы были равом светского толка и читали эту классику жанра, вы бы знали, что страницы с 432 по 435 посвящены тому, что Ирвин Блох больше, чем кто-либо в Вашингтоне, да и вообще где бы то ни было, сделал для того, чтобы Закон об избирательных правах прошел в конгрессе. Мальчику не найти лучшей ролевой модели.
– Мальчику и не надо искать, – сказала Джулия, глядя прямо на рава.
– Что ж… мой отец писал в блоге такое, за что его можно упрекнуть? Да. Писал. Досадное. И жалел потом. Представьте себе огромный шведский стол сожалений. Но чтобы вам заявлять, будто его добродетельность никак не может быть примером для его внуков…
– Со всем уважением, мистер Блох…
Джейкоб обернулся к Джулии:
– Пойдем отсюда.
– Давай лучше сделаем то, что нужно Сэму.
– Сэму здесь ничего не нужно. Напрасно мы заставили его праздновать бар-мицву.
– Что? Джейкоб, мы его не заставляли. Может, слегка подтолкнули, но.
– Подтолкнули, когда обрезали. С бар-мицвой просто заставили.
– Последние два года твой дед только и говорит, что единственное, ради чего он еще живет, – увидеть бар-мицву Сэма.
– Значит, она тем более не нужна.
– И мы же хотим, чтобы Сэм знал, что он еврей.
– А у него был какой-то шанс этого не знать?
– Чтобы он был евреем.
– Евреем, да. Но религиозным?
Джейкоб никогда не понимал, как ответить на вопрос, религиозен ли ты. Он никогда не жил вне синагоги, никогда не обходился без попыток соблюдения кашрута, никогда не допускал – даже в моменты величайшей досады на Израиль, отца, американское еврейство или отсутствие Бога, – что будет воспитывать детей без какого-то знакомства с еврейскими традициями и обрядами. Но двойное отрицание не религия. Или, как скажет брат Сэма Макс на своей бар-мицве тремя годами позже, «Сбережешь только то, что отказываешься отпустить». И как бы Джейкоб ни ценил преемственность (истории, культуры, мыслей и ценностей), как бы ни хотел верить, что есть какой-то глубокий смысл, доступный не только ему, но и его детям, и их детям тоже, – свет пробивался у него между пальцами.
Когда Джейкоб и Джулия только начали встречаться, они часто говорили о «религии двоих». Если бы она не облагораживала, то ее следовало бы стыдиться. Их Шаббат: каждую пятницу вечером Джейкоб читал вслух письмо, которое всю неделю писал Джулии, а она наизусть декламировала стихи; затем, убрав верхний свет, отключив телефон, сунув наручные часы под подушку красного вельветового кресла, они не спеша съедали ужин, который приготовили вместе, наполняли ванну и любили друг друга, пока поднималась вода. Рассветные прогулки по средам, невзначай превращенный в ритуал, маршрут, прокладываемый раз за разом из недели в неделю, пока на тротуаре не протаптывалась дорожка, – неощутимая, но явная. Празднуя Новый год – Рош-Ашан, – вместо похода в синагогу они всегда проводили обряд ташлих: бросали хлебные крошки – символ сожалений уходящего года – в Потомак. Иные тонули, иные течение уносило к другим берегам, а часть сожалений подхватывали чайки, чтобы накормить ими своих еще слепых птенцов. Каждое утро, прежде чем встать с кровати, Джейкоб целовал Джулию между ног – без вожделения (обычай требовал, чтобы этот поцелуй ничего за собой не влек), но с благоговением. Они начали собирать в поездках предметы, которые, как кажется, внутри больше, чем снаружи: океан, заключенный в раковине, испечатанная лента пишущей машинки, мир в зеркале из посеребренного стекла. Все как будто превращалось в ритуал – появление Джейкоба, каждый четверг забиравшего Джулию с работы, утренний кофе в обоюдном молчании, сюрпризы Джулии, заменявшей закладки Джейкоба в книгах записочками, – пока, словно Вселенная, расширившаяся до последних пределов и схлопнувшаяся в исходное состояние, все не рассыпалось.
Иные пятничные вечера выходили слишком поздними, а утренние часы сред слишком ранними. После трудных разговоров не бывало поцелуев между ног, а когда в тебе нет великодушия, многое ли покажется больше, чем на первый взгляд? (А обиду на полку не положишь.) Они держались за то, что могли удержать, и старались не признавать, какими приземленными стали. Но то и дело, обычно в моменты самозащиты, которая, несмотря на все мольбы всех лучших ангелов, просто не могла не принять форму обвинения, кто-нибудь из них говорил: «Мне не хватает наших Шаббатов».
Рождение Сэма как будто давало новый шанс, как и появление на свет Макса и Бенджи. Религия троих, четверых, пятерых. Они церемониально отмечали рост детей на дверном косяке в первый день нового года – иудейского и светского – неизменно с самого утра, пока сила земного тяготения не внесла свои коррективы. Каждое 31 декабря бросали в огонь бумажки с обещаниями, по вторникам после обеда всей семьей выгуливали Аргуса и читали школьные табели по дороге в «Ваче» на запрещенные во всех иных случаях аранчиатас и лимонатас. В строгом порядке происходило укладывание в постель, по сложному протоколу, а на дни рождения все спали в одной кровати. Они, бывало, блюли Шаббат – равно и в смысле его соблюдения, и в смысле свидетельства собственной религиозности – с халой из «Здоровой пищи», кедемовским виноградным соком и конусами из воска оказавшихся на грани исчезновения видов пчел в серебряных подсвечниках исчезнувших предков. Между благословением и едой Джейкоб и Джулия подходили к каждому сыну и, охватив его голову ладонями, шептали на ухо, за что они им гордились на этой неделе. От такой полной интимности – запускать пальцы в волосы, от любви, что не была тайной, но говорить о которой полагалось лишь шепотом, дрожали нити накаливания в померкших лампах.
После обеда исполняли обряд, происхождение которого никто не мог вспомнить, но смысл никогда не подвергался сомнению: ходить по дому с закрытыми глазами. Было здорово болтать, дурачиться, смеяться, но в этой слепоте они всегда замолкали. Раз за разом у них вырабатывалась привычка к беззвучной темноте, и они могли не открывать глаз сначала десять минут, а потом и двадцать. Они встречались вновь у кухонного стола и там одновременно открывали глаза. И каждый раз это было как откровение. Как два откровения: чуждость дома, в котором дети жили от рождения, и чужеродность зрения.
В один из Шаббатов, по дороге в гости к прадеду, Исааку, Джейкоб сказал:
– Человек напился на празднике и по дороге домой насмерть сбил ребенка. Другой напился так же, но добрался домой без происшествий. Почему первый до конца своих дней будет сидеть в тюрьме, а второй наутро проснется как ни в чем не бывало?
– Потому что тот насмерть сбил ребенка.
– Но с точки зрения того, что они сделали неправильно, они виноваты одинаково.
– Но второй ребенка не сбил.
– Однако не потому, что не виноват, а просто ему повезло.
– И все равно, первый-то сбил.
– Но если рассуждать о вине, то не надо ли учитывать кроме результата еще действия и умысел?
– А что за праздник это был?
– Что?
– Да, и что тот ребенок делал на улице так поздно?
– По-моему, дело не в…
– Родители должны были за ним следить. Их надо посадить в тюрьму. Наверное, тогда у него не было бы родителей. Если только он не жил с ними в тюрьме.
– Ты забыл, что он уже мертв.
– А, точно.
Сэма и Макса идея умысла захватила. Как-то раз Макс вбежал на кухню, держась за живот.
– Я его стукнул, – объявил Сэм из гостиной, – но не нарочно.
Или когда в отместку Макс наступил на почти достроенный из лего домик Сэма и заявил:
– Я не нарочно. Я хотел наступить только на ковер под ним.
Брокколи скармливались Аргусу под столом «нечаянно». К контрольным не готовились «специально». Макс, первый раз сказав Джейкобу «Заткнись!» в ответ на несвоевременное замечание о том, что пора бы отдохнуть от реинкарнации тетриса, когда Макс вот-вот должен был войти в десятку лучших результатов дня, хотя вообще-то ему не разрешалось в нее играть, положил смартфон Джейкоба, метнулся к нему, обнял и, с глазами в слезной глазури, повинился: «Я не хотел».
Когда Сэму пальцы на левой руке размозжило тяжелой стальной дверью и он кричал: «Зачем это?» снова и снова, а Джулия, прижав его к себе, так что кровь струилась по ее блузке, как некогда на крик младенца грудное молоко, просто сказала: «Я тебя люблю, я с тобой», а Джейкоб добавил: «Едем в неотложку», Сэм, боявшийся врачей больше любой болячки, какую только эти врачи лечат, взмолился: «Нет! Не едем! Я это нарочно!»
Время прошло, мир проступил яснее, и Джейкоб с Джулией стали забывать о том, чтобы делать что-то нарочно. Они не отказывались отпускать, и вслед за новогодними обещаниями и вторничными прогулками, звонками на дни рождения израильским кузенам и тремя переполненными мешками с еврейскими деликатесами, привозимыми в первое воскресенье каждого месяца прадедушке Исааку, прогуливанием школы ради первого в сезоне домашнего матча «Натс» и распеванием «Поющих под дождем» во время проезда на «Гиене Эде» сквозь автомойку, дневниками благодарностей и «проверкой ушей», ежегодным сбором и резьбой тыкв с поджариванием семян шепот со словами гордости тоже ушел.
Жизнь внутри стала меньше, чем снаружи, образовалась полость, каверна. И потому бар-мицва была так важна: она стала последней нитью в перетершейся привязи. Отмена ее, как отчаянно хотелось Сэму и как теперь предлагал вопреки собственному желанию Джейкоб, не только Сэма, но и всю семью вытолкнула бы в пустоту: кислорода более чем хватило бы для поддержания жизни, но какой жизни?
Джулия повернулась к раву:
– Если Сэм извинится…
– За что? – спросил Джейкоб.
– Если он извинится…
– Перед кем?
– Перед всеми, – ответил рав.
– Перед всеми? Всеми живущими и умершими?
Джейкоб составил эту формулу – всеми живущими и умершими – не в свете всего того, чему предстояло произойти, а в кромешной темноте мгновения: это было прежде, чем из Стены Плача цветами взошли свернутые мольбы, прежде японского кризиса, десяти тысяч пропавших детей и Марша миллионов, прежде, чем имя Адия стало самым часто запрашиваемым в истории интернета. Прежде опустошительных афтершоков, прежде союза девяти армий и раздачи йода в таблетках, прежде, чем Америка никуда не послала «F-16», прежде, чем Мессия оказался слишком занят или слишком бессущностен, чтобы разбудить живых или мертвых. Сэм становился мужчиной. Исаак раздумывал, наложить на себя руки или переехать из дома в казенный дом.
– Мы хотим покончить с этой историей, – сказала Джулия раву. – И мы хотим поступить верно, и чтобы бар-мицва состоялась, как запланировано.
– Извинившись за все перед всеми?
– Мы хотим, чтобы снова все были счастливы.
Джейкоб и Джулия молча отметили надежду, и печаль, и странность, прозвучавшие в этом слове, и оно рассеялось по комнате и осело на стопки богословских книг и нечистое ковровое покрытие. Они сбились с пути, потеряли ориентир, но не утратили веры, что все можно вернуть, – даже если ни один из них не понимал вполне, о каком счастье она говорит.
Рав сплел пальцы, точно как подобает раву, и сказал:
– Есть хасидская поговорка: «В погоне за счастьем мы бежим от довольства».
Джейкоб встал, сложил листок, сунул в карман и объявил:
– Вы не на того думаете.
Вот не я
Пока Сэм дожидался на скамейке у кабинета рава Зингера, Саманта подошла к биме. Биму Сэм соорудил из цифрового старого вяза, поднятого со дна цифрового озера, которое он вырыл и где затопил небольшой лес год назад, когда, подобно одному из тех несчастных псов на полу, по которому пущено злое напряжение, узнал, что такое беспомощность.
– Не имеет значения, хочешь ты или нет проходить бар-мицву, – сказал тогда его отец, – но попробуй отнестись к этому, как к чему-то воодушевляющему.
Но в конце концов, почему его так захватила тема жестокости к животным? Почему так неодолимо тянули видео, которые, он знал, лишь укрепят его мнение о человечестве? Пропасть времени он тратил на свидетельства насилия: жестокость к животным, а также схватки животных (как устроенные людьми, так и в естественной среде), нападения животных на людей, тореадоры, получающие, что заслужили, скейтбордисты, тоже получающие свое, колени спортсменов, сгибающиеся не в ту сторону, драки бродяг, обезглавливание вертолетным винтом, и более того: несчастные случаи с мусоровозами, лоботомия автомобильной антенной, мирные жители – жертвы химического оружия, травмы при мастурбации, головы шиитов, насаженные на колья суннитских заборов, запоротые хирургические операции, обваренные паром, обучающие ролики о том, как отсекать сомнительные части тела погибших на дороге животных (как будто бывают и не сомнительные), видеоинструкции по самоубийству без боли (как будто невозможность этого не таится в самом слове), и еще, и еще, всякое и всякое. Образы были как острые предметы, которыми он колол в себя: столько всего внутри требовало выхода наружу, что никак не обойтись без ран.